И то, что эта фраза прозвучала из уст человека, не склонного произносить громкие слова, само по себе говорило о многом. Он особо подчеркнул, будто такого не случалось никогда прежде, с тех пор как существует принятый в монастыре порядок. Никогда еще Верховный Лама не назначал повторной встречи до истечения пятилетнего испытательного срока, достаточного, как считалось, чтобы новопришелец очистился от всех возможных страстей.
— Поскольку, вы должны это понять, разговор с обычным человеком из числа недавно попавших сюда требует от него огромного напряжения. Иметь дело с человеческими переживаниями нежелательно, неприятно, а в его возрасте просто невыносимо. Но я не подвергаю сомнению его мудрость. Нам, я полагаю, преподан очень ценный урок. Насчет того, что даже твердо установленные правила нашей общины остаются лишь умеренно твердыми. Но все равно это невероятно.
Конвэю, разумеется, это казалось не более странным, чем все остальное, а после третьего и четвертого свиданий с Верховным Ламой он и вовсе перестал находить здесь что-либо необычное. Более того, в легкости, с какой они достигали взаимопонимания, выражалось некое предопределение. Получалось так, будто снимались все таившиеся в душе Конвэя страхи, и, уходя, он обретал полный покой. Порой у него возникало чувство, что он околдован искусным воздействием высшего разума. А потом, когда они сидели над синими чайными чашками, мысль обретала вполне осязаемые — нежные, изящные — жизненные формы, и создавалось впечатление, что сложная теорема превращается в сонет.
В своих беседах они бесстрашно устремлялись в любые дали. Разворачивали целые философские споры. Внимательно рассматривали долгие отрезки человеческой истории и предлагали возможные их новые оценки. Конвэя это захватывало, но он сохранял критический настрой ума, и однажды, защищая свою точку зрения, Верховный Лама заметил:
— Сын мой, вы молоды годами, но я вижу, ваша мудрость соответствует зрелости пожившего человека. Судя по всему, ваш опыт вместил в себя нечто необычное.
Конвэй ответил с улыбкой:
— Только то необычное, что выпало на долю многих из моего поколения.
— Мне никогда прежде не приходилось встречаться с людьми, подобными вам.
Помолчав, Конвэй сказал:
— Ничего таинственного здесь нет. Те признаки старости, которые вы во мне замечаете, отражают сильные и преждевременно явившиеся переживания. За три года жизни, от девятнадцати до двадцати двух лет, я узнал больше всего, но обошлось мне это довольно дорого.
— Вы очень страдали на войне?
— Не совсем так. Возбуждение, готовность погибнуть, страх, бесшабашная удаль, а порой и разрывающая душу злость — все это у меня было, как, впрочем, и у миллионов других. Напивался до потери сознания, убивал, развратничал напропалую. Это было надругательство над собственными чувствами. И кто прошел через это, если прошел, тот вынес с собой все подавляющий гнет тоски и недовольства. Вот что сделало трудными последующие годы. Не думайте, будто я хочу изобразить себя страдальцем. В целом мне как раз везло. Но это напоминает школу с плохим директором: вы можете иметь полно развлечений, но нервы вам треплют постоянно, и полного удовольствия не получите. Думаю, мне такое выпало ощутить в большей мере, чем большинству других людей.
— И стало быть, вы продолжали свое образование?
Конвэй пожал плечами:
— Возможно, что конец страстей есть начало мудрости, если вы простите мне эту попытку создать новую пословицу.
— Но, сын мой, ведь это доктрина Шангри-ла.
— Я знаю. И потому чувствую себя здесь как дома.
Он говорил сущую правду. Проходили дни и недели, и он испытывал эйфорию, в которой сливались его душа и тело. Как Перро, как Хеншель и другие, он подпадал под действие высшей силы. Голубая Луна забирала его, и увернуться казалось невозможным. Горы вокруг сверкали недоступной чистотой, и потом завороженный ими взгляд опускался в зеленые глубины долины. Это была ни с чем не сравнимая картина, а вместе со звуками клавесина, тихо перекатывавшимися через заросший лотосом пруд, возникало впечатление, будто все это сплетается в совершенный узор из цвета и звука.
В нем поселилась, и он это знал, очень тихая любовь к маленькой маньчжурке. Его любовь ничего не требовала, ей не нужен был даже отклик. Она родилась в его уме, а чувства только придавали ей утонченность. Ло-Тсен была для него символом всего изящного и хрупкого. Изысканных прикосновений ее пальцев к клавишам было достаточно для ощущения интимности. Иногда он обращался к ней так, что, пожелай она, и их разговоры стали бы свободнее, очистились от светских условностей. Но в своих ответах она никогда не пересекала границу, сохранявшую уединение ее мыслей. А Конвэй в определенном смысле словно и не хотел, чтобы она пошла на это.
Неожиданно он разглядел одну из граней обещанного ему бриллианта. Он стал обладателем Времени. Времени для всего, что он хотел бы видеть свершившимся, осуществленным. Такого Времени, которое успокаивает всякое желание, так как предполагает обязательность его исполнения. Через год, через десять лет в его распоряжении будет то же Время. Он видел это все яснее, и радость наполняла его.
Но то и дело ему приходилось возвращаться к прежней жизни, встречаться с нетерпеливым Мэлинсоном, сердечным Барнардом, упорной и сосредоточенной мисс Бринклоу. Он считал, что будет рад, когда они узнают столько же, сколько и он. Подобно Чангу, он предполагал, будто с американцем и монахиней-миссионеркой никаких трудностей не возникнет. Приятное удивление вызвали у него как-то слова Барнарда:
— Знаете, Конвэй, мне иной раз кажется, не худо бы осесть в этом милом местечке. Поначалу я думал, что буду скучать без газет и кино, но привыкнуть можно, кажется, ко всему.
— Похоже на то, — согласился Конвэй.
Позже ему стало известно, что по просьбе Барнарда Чанг сводил его вниз, в долину, и дал ему возможность вкусить «ночной жизни» сообразно местным традициям. Мэлинсон же, услышав об этом, проникся негодованием.
— Видимо, приперло, — сказал он Конвэю. А самому Барнарду заявил: — Конечно, это не мое дело, но вам следовало бы держать себя в форме ввиду предстоящего путешествия. Вот так. Носильщики ожидаются через пару недель, и, насколько я понимаю, наш обратный путь не совсем будет похож на приятную прогулку.
Барнард невозмутимо поклонился.
— Насчет прогулки и в мыслях не держал, — произнес он. — А что до формы, так лучше я не чувствовал себя уже многие годы. Каждый день делаю зарядку. Никаких забот. А эти болтушки там внизу, в долине, не позволяют зайти слишком далеко. Умеренность, как вам известно, девиз этой фирмы.
— Да, не сомневаюсь, что вам удалось провести время умеренно хорошо, — съехидничал Мэлинсон.
— Само собой. Это заведение откликается на любые вкусы. Некоторым нравятся китаяночки, тренькающие на пианино, не так ли? И кто кого осудит за такие увлечения?
Конвэя это ни в малейшей мере не смутило, но Мэлинсон покраснел, как школьник.
— А других можно отправить за решетку, так как они увлекаются чужой собственностью, — резанул он.
— Можно, если их поймают, — дружелюбно усмехнулся американец. — И раз уж об этом заговорили, я вам, друзья, кое-что скажу не откладывая. Я решил пропустить этих носильщиков. Они приходят сюда довольно регулярно, и я дождусь их следующего появления, а то и еще дольше. Ну, разумеется, если монахи согласятся. Если поверят мне на слово, что я еще могу оплатить свой счет за отель.
— Вы хотите сказать, что не пойдете с нами?
— Так точно. Я решил немного подзадержаться. У вас все в порядке. Вас дома встретят с оркестром, а меня будет приветствовать только шеренга легавых. И чем больше я об этом думаю, тем яснее мне становится: это не совсем хорошо.
— Иными словами, у вас не хватает смелости выслушать, что играет музыка?
— Ну, в конце концов, я никогда не любил музыку.
Холодно, осуждающе Мэлинсон сказал: