В самой глубине магазина было оборудовано отделение Почты США: одно окошко и штук тридцать ящичков с кодовыми замками — такое вот отделение. Этот пятачок — универсальный магазинчик Хэмлина с почтой и доска объявлений, флагшток и насос бензозаправки — служил старинной фермерской общине местом встреч со времен президента Уоррена Гамалиела Гардинга, когда Расс стал хозяином. Наискосок от магазина на другой стороне улицы, рядом с местом, где была колесная мастерская, стояла школа на шесть классов — первая школа дочки Лейвоу. Дети ждали родителей, сидя на ступеньках магазина — там и встречала тебя твоя девочка. Место встреч, место, где обменивались словами привета. Швед любил его. В старой «Ньюарк ньюс», к которой он так привык, содержалась специальная рубрика, посвященная их району и называвшаяся «По Лакауанне». Это тоже было приятно Шведу; и ему нравилось не только прочитать, сидя дома, о новостях Морриса, но и просто идти домой с газетой в руке. А как красиво звучит само слово «Лакауанна». Он забирал с прилавка газету с надписью «Лейвоу» рукой Мэри Хэмлин на верхнем поле; если семье требовалось, брал, записав на свой счет, литр молока, буханку хлеба, дюжину свежайших яиц, доставленных с фермы «Поля Хэмлина» — тут, неподалеку, — говорил хозяину: «Пока, Рассел», потом разворачивался и шагал назад, до самого своего — любимого! — большого старинного каменного дома и осеняющих его — любимых! — вековых кленов; и все, мимо чего он шел, умиляло его: белые изгороди пастбищ, холмистые покосные луга, кукурузные поля, овощные посадки, амбары, лошади, коровы, пруды, ручейки, ключи, водопады, заросли хвоща и жерухи, лужайки и лесные массивы — все вызывало в нем восторженную любовь горожанина, только что переехавшего в деревню. Он шагал и разбрасывал воображаемые семена.
Однажды, когда он, спустившись с ближайшего холма, подходил к дому, Доун увидела его из окна как раз за этим занятием: он размахивал рукой, но не так, как если бы бросал мяч или готовился ударить битой, а как будто доставал горсть семян из мешка и старался как можно шире разбросать их по этой многое повидавшей земле, на которую теперь у него появились не меньшие права, чем у Уильяма Оркатта. «Что это за движение ты отрабатываешь?» — со смехом встретила его Доун, когда он теми же стремительными шагами вошел в спальню: разрумянившийся от ходьбы (Джонни Яблочное Семечко, да и только!), красивый на загляденье, большой, бесконечно привлекательный мужчина, счастливый в эту минуту всем, что дала ему жизнь. Когда люди, поднимая бокалы, желают юноше: «Здоровья тебе и удачи!», они, наверное, представляют себе — или должны бы представлять — именно эту картину: полный земных желаний человек, воплощение безграничной энергии, входит, счастливый, в спальню, где его ждет прелестная женушка, уже свободная от девической скованности и радостно предающаяся ему душой и телом. «Сеймур, а ну-ка расскажи, что ты там делаешь у Хэмлинов? Берешь уроки балета?» Большими, сильными надежными руками он легко, как пушинку, поднимает ее, босоногую, с полу и осторожно, но крепко-крепко прижимает к себе это весящее сто три фунта, облаченное в ночную сорочку живое тело, как будто скрепляя и увязывая в единое и нерасторжимое целое все, составляющее прекрасную новую безупречную жизнь мужа и отца, Сеймура Лейвоу, проживающего по адресу: Аркадия-Хилл-роуд, Олд-Римрок, Нью-Джерси, США. А там, на дороге — хоть ему не признаться даже и Доун, не признаться, как если бы речь шла о чем-то показном или позорном, — он сливался в любовном объятии со своей собственной жизнью.
О бурной физической жизни с юной женой он тем более предпочитал помалкивать. На людях оба были весьма сдержанны в проявлении своих чувств, и никто бы не мог догадаться, какова их окутанная тайной интимная жизнь. Он не был близок ни с одной из девушек, которым назначал свидания. Во время службы в морской пехоте переспал с двумя проститутками, но это не в счет; полная мера его страстности открылась им обоим только после женитьбы. Он был невероятно вынослив и невероятно силен, а ее миниатюрность рядом с его массивностью, легкость, с которой он мог ее поднять, громада его тела в постели рядом с ней, похоже, горячила их обоих. Ей казалось, говорила она, что, когда он засыпает после соития, она лежит и чувствует, что прислоняется к горе. Иногда ей казалось, что над ней нависает скала, и эта мысль возбуждала. Когда она лежала под ним, он с силой погружался в нее и резко выныривал, но оставался на расстоянии, чтобы не задавить ее своей тяжестью, — благо сила и выносливость позволяли ему долго держать эту позицию. Он мог одной рукой приподнять ее и, перевернув, поставить на колени или же посадить ее к себе на колени и легко двигаться под ее ста тремя фунтами веса. Вначале она — многие месяцы после свадьбы, — испытав оргазм, плакала. Она доходила до высшей точки и начинала плакать. Он терялся, спрашивал: «Что такое?» — «Не знаю». — «Тебе больно?» — «Нет. Я не знаю, почему плачу. Такое чувство, словно струя твоей спермы бьет туда, где таится источник слез». — «Но тебе ведь не больно?» — «Нет». — «Тебе приятно, Доуни? Тебе нравится?» — «Мне ужасно нравится. Что-то в этом есть такое… оно добирается до какого-то уголка во мне, недосягаемого ни для чего другого. Там слезы и сидят. Ты затрагиваешь какие-то мои струны, которые ничто другое не способно затронуть». — «Хорошо. Самое главное, что тебе не больно». — «Нет-нет. Просто странно… необычно… странно быть не одной». Она перестала плакать только после того, как впервые его губы соскользнули по ней вниз, к низу живота. «Ты не заплакала», — сказал он. «Ощущения совсем другие». — «В каком смысле? В чем другие?» — «Наверное… Не знаю. Наверное, я опять одна». — «Не делать так больше?» — «Нет, что ты, — засмеялась она. — Я полностью за». — «Хорошо». — «Сеймур… откуда ты знаешь, как?.. Тебе уже приходилось?..» — «Ни разу в жизни». — «Тогда почему ты это сделал? Скажи». Но он не умел красиво объяснять, не стал и пытаться. Его затопило новое желание, жажда превзойти первый опыт; одной рукой, подхватив ее ягодицы, он подтянул ее тело ко рту. Уткнулся лицом — и пошел действовать. Дальше, глубже, туда, куда еще не добирался. А она помогала. Какие они с Доун потрясающие партнеры! Конечно, он никак не предполагал, что когда-нибудь она сделает ему то же самое, и вдруг в какое-то воскресенье она взяла и сделала. Он не знал, что и думать. Малютка Доун обхватила его член своими красивыми губками. Он остолбенел. Они оба остолбенели. Для обоих это было табу. Но с тех пор это продолжалось, год за годом. Без перерывов. «Ты такой трогательный, когда уже теряешь над собой контроль», — шептала она. Такой трогательный… Этот донельзя корректный, уравновешенный, нравственный, воспитанный мужчина, всегда удерживающий в беспрекословном подчинении свою огромную силу и совсем не склонный давать ей волю, становился таким трогательным, стоило ему миновать «точку необратимости», точку, после которой исчезает всякое смущение, точку, пройдя которую он уже больше не может судить о ней или думать, уж не развратница ли она, если так требовательно жаждет наслаждения; точку, после которой онвесь — одно желание, длящееся три-четыре минуты и завершающееся криком оргазма… «Я чувствую себя страшно женственной, — говорила она ему, — и ужасно могущественной… Все вместе». Когда она вставала с постели — разгоряченная, щеки пылают, волосы во все стороны, вокруг глаз потеки туши, губы распухли — и отправлялась в туалет, он шел за ней, ждал, пока она сходит и промокнет себя туалетной бумагой, потом поднимал ее с сиденья и вставал, с нею на руках, напротив зеркала; они смотрели на себя, и оба поражались не только тому, насколько она прекрасна, насколько прекрасным может сделатьлицо женщины акт плотской любви, но и тому, что она казалась другим человеком.Лицо, открытое всем, бесследно исчезало, и они видели в зеркале настоящую Доун! Но все это было тайной, которую никто не должен знать. Особенно ребенок. Иногда, зная что Доун провела целый день на ногах, с коровами, он после ужина пододвигался к ней, брал ее ноги к себе на колени и начинал нежно массировать стопы. И сразу же Мерри корчила рожицу и говорила: «Фу, папа, противно». Других проявлений наплыва чувств в присутствии дочери не бывало. И все было хорошо, мама и папа обращались друг с другом нежно и ласково — как и положено родителям; без такой атмосферы, если она вдруг исчезает, детям становится в доме неуютно. Жизнь за дверьми спальни была секретом, известным их дочке не больше, чем посторонним. И так оно шло и шло многие годы; так продолжалось до тех пор, пока не взорвалась бомба и Доун не загремела в больницу. А когда она вышла оттуда, наступило начало конца.