Кроме этих, я предпринял еще и другие усилия, чтобы узнать побольше про Шведа и его внутренний мир, и однако готов признать, что мой Швед — не «настоящий». Конечно, я всего лишь шел по остывшим следам; конечно, я писал не о том, чем он был для Джерри, и с моего портрета стерты те его черты, которые я сам плохо различал или считал несущественными. Разумеется, на страницах книги Шведова сущность воплощена иначе, чем она воплощалась в живом прототипе. Значит ли это, что я придумал безнадежно фантастическое существо, и отдаленно не напоминающее единственного в своем роде человека из плоти и крови; что мое видение Шведа — большая иллюзия, чем представление Джерри (уж он-то не согласится, что и его представление иллюзорно); что созданные мною Швед и его родные менее похожи на самих себя, чем их образы, сохранившиеся в голове Джерри? Кто знает? Можетли кто-нибудь знать? Когда речь идет о том, чтобы высветить Шведову непрозрачность, понять подобных ему славных парней, всеобщих любимцев, которые живут среди нас и все-таки остаются более или менее неразгаданными, — то это еще вопрос, я думаю, у кого больше шансов с ним справиться.
— Не помните меня? — спросила женщина, обратившая Джерри в бегство.
Тепло улыбаясь, она взяла меня за руки. Ее вылепленная на славу коротко остриженная крупная и внушительная голова неплохо увенчала бы античную скульптуру какого-нибудь римского императора. И хотя лоб и скулы были словно исчерчены резцом гравировальщика, кожа под розовым макияжем казалась морщинистой только около губ, утерявших, за шесть часов дружеских поцелуев, почти всю наложенную на них помаду. В целом, лицо ее выглядело чуть ли не по-девичьи мягким и нежным — свидетельствуя, возможно, о том, что не все испытания, предназначенные судьбой для женщин, были ее уделом.
— Не смотрите на карточку с именем. Ну, кто я?
— Скажите сами.
— Джойс. Джой Хелперн. В розовом свитере из ангорки. Вообще-то он принадлежал моей кузине Эстель. Она опередила нас — умерла, Натан. Лежит в земле уже три года. Моя красавица кузина, которая курила и встречалась с мальчишками старше нас. В последних классах крутила с парнем, который брился два раза в день. Ее родители держали магазин белья и платья. Магазин одежды «Гроссман» на Ченселлор-авеню. Моя мать там работала. А ты однажды классно прокатил меня на возу сена. Хочешь верь, хочешь нет, но я действительно была когда-то Джой Хелперн.
Джой! Невысокая живая девочка с рыжеватыми кудряшками, веснушчатая, круглолицая. Соблазнительно полненькая, что и было отмечено нашим грузным красноносым учителем испанского языка, мистером Роско, который в те дни, когда Джой приходила в свитере, немедленно вызывал ее и заставлял стоя ответить урок. «Ямочки», — называл ее мистер Роско. Диву даешься, что проворачивали под сурдинку в те времена, когда, как мне казалось, все было открыто и на виду.
Благодаря ассоциациям, не без определенных оснований вызываемым игрой слов, фигурка Джойс продолжала томить меня ничуть не меньше, чем мистера Роско, еще долго после того, как в последний раз я увидел ее, вприпрыжку бегущую вверх по Ченселлор-авеню в школу в смешных шлепающих галошах, которые наверняка перешли к ней от выросшего из них старшего братца, как свитер из ангорской шерсти — от сестры. И когда знаменитые строчки из Джона Китса почему-либо приходили мне в голову, я неизменно вспоминал поездку на возу сена и то, как почувствовал под собой мягкость пышного тела Джой и его восхитительную упругость, которую мой жаждущий мальчишеский радар ощутил даже сквозь плотную ткань пальто. Стихотворные строки, о которых я говорю, — это строки из «Оды к меланхолии»: «Чей несравненный утонченный гений могучей радости — о Джой! — вкусит услады» [2].
— Я не забыл ту поездку, Джой Хелперн. Жалко, что ты не была тогда подобрее.
— А сейчас я похожа на Спенсера Трейси, — сказала она, рассмеявшись. — Теперь я расхрабрилась, но уже слишком поздно. Тогда я была стеснительной, со временем это прошло. Ох, Натан, что делает старость, — и с этим ее восклицанием мы обнялись. — Старость, старость. Так странно чувствовать себя старой. Ты хотел потрогать мои грудки под лифчиком.
— Дорого дал бы за это.
— Да. Они были тогда новорожденные.
— Тебе было четырнадцать, а им годик.
— Вечная разница в тринадцать лет. Тогда я была на тринадцать лет старше своей груди, а сейчас она лет на тринадцать старше меня. Но мы ведь целовались с тобой, правда?
— Да! Целовались без конца.
— Я ведь специально потренировалась. Целый день занималась тренировкой.
— На ком?
— На собственных пальцах. Все-таки надобыло позволить тебе расстегнуть этот лифчик. Может быть, расстегнешь сейчас, если хочешь?
— Боюсь, уже не хватит смелости расстегнуть женский лифчик на глазах у всего класса.
— Какая незадача! Только я созрела, как ты, Натан, оказывается, уже все перерос.
Так мы обменивались шутками, крепко обнявшись, но откидывая головы назад, чтобы получше разглядеть, как изменились лица и фигуры, в какую форму отлила нас жизнь за эти промелькнувшие полвека.
Всепоглощающая тяга тела к телу сохраняется до самого конца, и это, как я заподозрил тогда, на сене, может быть, самое серьезное, что мы испытываем в жизни. Тело, от которого человек не избавится, сколько бы ни старался, и от которого не освободится, пока находится по эту сторону от смерти. Чуть раньше, глядя на Алана Майзнера, я смотрел на его отца, а сейчас я смотрел на мать Джой, толстуху-швею со спущенными до колен, валиком скрученными чулками, сидящую в задней комнате гроссмановского магазина одежды на Ченселлор-авеню… Но мысли мои занимал Швед, я думал о Шведе и тиранической власти, которую тело имело над ним: сильным, ярким и одиноким Шведом, так и не научившимся жестокости, так и не захотевшим пройти по жизни красивым мальчиком и звездой бейсбола, выбравшим путь серьезного мужчины, ставящего чужие интересы выше своих собственных, а не большого ребенка, уверенного, что этот огромный, огромный мир создан с единственной целью — доставлять ему удовольствие. Он хотел быть рожденным для большего, чем просто физическое совершенство, как будто человеку недостаточно такого дара. Им владело стремление к тому, что воспринималось высшим призванием, и он, к несчастью, нашел его. Тяжкое бремя чести быть школьным кумиром преследовало его всю жизнь. Да, положение обязывает. Раз ты герой, то веди себя соответственно, не забывайся ни на минуту. Будь скромным, выдержанным, внимательным, чутким. Так это и началось: героико-идеалистические порывы, поиски своего пути, странная, необычная жажда всегда быть оплотом долга и нравственности. И все это из-за войны, из-за порождаемой ею растерянности, из-за того, что спаенная единым чувством община, чьи любимые сыны где-то там далеко стоят лицом к лицу со смертью, так сильно потянулась к этому подростку — сухощавому, мускулистому, строгому мальчику, имевшему особый дар ловить — кто бы и что бы ни бросил рядом с ним. Все это началось для Шведа — а не все ли так начинается? — с абсурдного сочетания случайных элементов.
А закончилось другим абсурдным сочетанием. Бомбой.
Когда мы встретились «У Винсента», он, думаю, столько твердил об успехах троих своих сыновей, потому что считал, что я, разумеется, знаю о взрыве, о его дочке, «римрокской террористке», и, как и многие, осуждаю его, отца. Еще бы, такая сенсация, для него-то уж точно главное событие в жизни; и пусть прошло двадцать семь лет, но разве мог кто-нибудь не знать или забыть эту историю? Поэтому, наверное, он и повторял как заведенный, какие хорошие Крис, Стив и Кент и сколь бесчисленны их достижения на самых мирных поприщах. Возможно, именно об этом он и хотел говорить. «Потрясение, выпавшее на долю дорогих его сердцу людей» — это, конечно же, дочь Сеймура. Случившееся потрясло всю семью. Для этогоразговора он пригласил меня, off этомхотел написать, для этогопросил моей помощи. А я не понял: я, гордо считающий себя умудренным, проявил слепоту, от которой мой собеседник был так далек. Сидя там, «У Винсента», я мысленно обвинял Шведа в чудовищной банальности, а он рассказывал мне этуисторию, приподнимавшую завесу над его скрытой и непознаваемой внутренней жизнью, историю трагическую, западающую в душу, признание перед прощанием навеки — а я эту историю не услышал.