Катя замотала головой:
– Ты мне сейчас мозг разрушишь. Какой Пуанкаре? На хер он здесь нужен? Какие шестьдесят паровозов? Откуда у революции тигры взялись?
– Пуанкаре – главный француз. У них во Франции человек есть, что у нас царем писля войны станет. Ну, они так хочут, вот и обещают привезти. Паровозы – броневые, с гарматами. На переговоры прибудут. С ними главные советские. И тот – председатель Совнаркока, що вместо Ленина сейчас. Троицкий, что ли? Они его Тигром и именуют.
– Виточка, – вкрадчиво поинтересовалась Катя, – а ты ничего не путаешь? Может, не Троицкий, а Троцкий? И не тигр, а лев?
– Може, и так, – без особого смущения признала Вита. – Разве их всех упомнишь? Тигры, левы, орли. Кобели кровавы. Що те, що другие. Вы, Катерина Еорьевна, внимания на болтовню не обращайте. Брехня сплошная. Они еще болтают, що червона кавалерия под Бел-Городом на Деникина вдарила. Брехня, не иначе. Наш Пашка знал бы.
Катя вздохнула:
– Переводчик из тебя сильно… литературный. А что за переговоры? Они где будут проходить?
– Як где? В городе. Здесь же и кордон пройдет. О том весь поезд и розмовляе.
Кате казалось, что вагон в основном говорит о взлетевших ценах на табак, о тифе, о разобранном под Люботином железнодорожном полотне. Хотя кто их знает – большинство путешественников розмовляло с таким диковинным акцентом, что приходилось напряженно вслушиваться. Катя чувствовала себя слишком уставшей для расшифровок сплетен.
– Ладно, Вита, посторожи, чтобы нас не обобрали, а я вздремну с часок.
* * *
Поезд опять стоял. Навалились сумерки, накрыли серым дымным покрывалом. Вита смотрела в окно – раскачивались ветви, дождь шуршал короткими, шепотливыми порывами, изредка доносились печальные вздохи паровоза. В вагоне еще было душно, пассажиры дремали. У самой Виты затекло плечо, Екатерина Георгиевна привалилась, крепкая, отяжелевшая во сне. С другой стороны посапывал Протка, тщедушный, как сухая щепка. Вита осторожно поправила ворот его заношенного лапсердака – надует в шею, много ли ему, фарисею захудалому, нужно?
По крыше все так же, набегами, постукивал дождь. Опять корчма вспоминалась. Так и не успели обжиться всерьез. За четыре года Остроуховка клятая так и не стала новым домом. Упрям был отец. Из-под Мостов вовремя ушел, даже заведение не в убыток успел продать. Война только начиналась, германца задавить за три месяца обещали. Только не получилось. И на новом месте у Якова Лернера не гладко дело пошло. Концы с концами корчма сводила. Правда, корчму мигом в шинок переименовали, и меню подправить по местным вкусам пришлось. Мама и полеву[7] научилась лучше здешних хозяек делать, и пампушки воздушные печь. Самогон отец гнал – слеза кристальная. Посетители пили, жрали, платили исправно. Да только с такими нехорошими усмешками, что отец холодным потом обливался. Нет, уезд действительно был спокойный. Слухи о погромах лишь издалека доходили. Только те слухи и до завсегдатаев, и до проезжих гостей докатывались. Вот и усмехались – почекай, Яшка, дери пока втридорога, прийде час, и сам кровцой расплатишься, жидовская морда.
Гайдамаки за все разом рассчитались. Вита поспешно оттолкнула воспоминания о последнем дне жизни. Ничего, пока удавалось голову под подол спрятать. Отторгала послушная память, вытесняла кошмар, вечером начавшийся да всю ночь и утро тянувшийся. Кальбовы дети, прокляты, чтоб их матери и на том свете только гной пили. А-а, вонь ехиднова… Еврейская память древняя, через сто лет каждую мелочь припомнишь, а сейчас не надо, не надо!
Пятно темное, потом и болью воняющее. Смерть родителей, тетки да братиков та срамная боль затерла. Все на свете затерла. Пусто. Не было ничего. Крутила тебя в аду конда[8] проклятая, пользовались. Только яркая лампа над столом раскачивалась. Керосину не жалели. Меты[9] вшивы.
Вита плотнее зажмурились. Пошло оно прочь!
Отступило с легкостью. Жизнь впереди, жуть успеет вернуться, толстыми заскорузлыми пальцами похапать, тело развернуть-вывернуть.
Что помнишь, так тот взгляд перепуганный, сквозь очки, на кончик носа съехавшие. Прапорщик боевой, ветеран. Дите малое. Руки у него тряслись. Укусила его тогда или нет? Тут память подводит, изменяет. И ведь его не спросишь.
Смешной он. Серьезный. Смотришь, как губы поджимает, и хихикнуть хочется. Фуражка на голове крутится, ну точно школьник-голодранец, только рогатки и не хватает. Втюрился в Катерину, как сопляк последний. Разве ж она ему пара? В ней блеску господского восемь пудов, даже когда падалью насквозь провоняется. Вот дурной. Все смущается.
…– Ты на кого смотришь, дочь нефеля[10]?! Кому улыбаешься? Совсем мозг растеряла? В арон[11] меня вгонишь, – грохнула вскинутая на плиту кастрюля, выплеснула жирную волну, повисли пряди капусты.
– Да, мама, разве я улыбалась? Да нужен мне тот хлопец. Що, я возниц не видала?
– Ты глаза-то прячь, дура безумная. И так по ножу ходим. Молва о бесстыдной дочери Якова пойдет – кто тебя, харизу[12], защитит? О, замуж бы тебя быстрее спровадить. Забились в щель клопиную, приличного жениха за сто верст искать. Все отец твой, упрямец. Свининой торгуем, точно курой кошерной. Ой, хорошо, бабка твоя умерла, прокляла бы меня и внуков своих до седьмого колена. Субботу твой отец забыл, Тору никогда не раскрывает. Ой, спаси нас бог!
– Мама, не начинай. Не старые сейчас времена. Да сходи – не слышишь, Мишука ревет.
Метнулся по кухне подол, шагнула мама к двери, к младшему сыну торопясь. Распахнулась дверь – и чернота за ней. Выгорело все.
Вита получила удар по колену, мигом проснулась. В темноте Катя крутила руку какому-то низкорослому типу. Тот шипел сквозь зубы, лягался. Катя заломила руку круче, в локте чуть хрустнуло, человечек пискнул, напряженно замер, уткнувшись лицом в узел.
– Та угомонитесь вы, чи ни? – заворчали с соседней лавки.
– Спите, спите, – пробормотала Катя, отбирая у прижатого воришки чайник. – Тут от тесноты человеку ногу свело.
Катя сунула чайник проснувшемуся Проту и повела вора к выходу. Человечек тихо скулил, согнувшись от боли, перешагивал багаж и спящих на полу.
– Проспали мы, – прошептал Прот. – Чайник-то почти новый. Вот жалко-то было бы.
Долетел тихий вскрик – Катя ссадила злоумышленника на насыпь.
– Добрая она сегодня, – прошептал Прот.
– То она спросонку. Сейчас на нас нагавкает, – ответила Вита.
Катя, легко перешагивая через узлы и похрапывающих людей, скользнула на место:
– Что, гвардия, дрыхнете как цуцики?
– То я виновата, Катерина Еорьевна. Задремала, – поспешила признаться Вита.
– Ладно уж, додремывайте. Я снаружи пройдусь. Здесь дышать нечем.
– Спи, – прошептала Вита. – Я посмотрю.
– Да чего там, – Прот понадежнее пристроил чайник под боком. – Это ты спи. Часовые мы аховые. Можно и вдвоем спать. Все равно ничего не сделаем.
– Так я руку вовек не заломаю. Был бы наган…
– Ух, ты настоящим стрелком стала, – необидно усмехнулся в темноте мальчик. – Ты отчаянная. Только нам сейчас тихими да смирными надобно быть. Крестись почаще. Тебя крестное знамение не сильно ломает?
– Та я бильше ни в кого не верю. И креститься можу, и сало жевать. А «Отче наш» меня давно выучить заставили.
– Разумно, – одобрил Прот.
– Допомогло-то мне оно как, – с горечью прошептала Вита.
Мальчик очень осторожно обнял ее за плечи:
– Что делать, жизнь нам во испытание дана. Терпеть наша участь.
– Она-то не сильно терпит, – Вита кивнула на окно.