* * *
В Париж, где по литературным делам Ходасевич побывал еще весной 1924-го, познакомившись с тамошними российскими обитателями, ему не хотелось переезжать насовсем. Из Сорренто он писал Гершензону, что думает о русском Париже «с ужасом», поскольку там эмиграция «все безнадежнее погрязает в чистейшем черносотенстве». Его ничуть не привлекала мысль, что предстоит общение с Бердяевым или Коковцовым, бывшим министром финансов. Они объединили усилия ради Богословского института, который строился на месте немецкой кирхи, ставшей Сергиевским подворьем.
Но больше всего остального угнетала мысль, что теперь он становится эмигрантом без каких бы то ни было надежд сберечь живую связь с Россией. Сознавать это было убийственно. Еще за два с половиной года до того, как открылась последняя, парижская страница его биографии, Ходасевич писал тому же Гершензону из Саарова: «Я здесь не равен себе, а я здесь я — минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем». И, вспоминая декабриста Кривцова, о котором Гершензон написал небольшую книгу, — на войне, под Кульмом, Кривцов потерял ногу, и в Лондоне ему сделали протез из пробки, — говорил, что теперь тоже вынужден передвигаться словно на искусственной ноге, «а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при моемсложении, а не при пробковом».
Парижская жизнь делала подобные танцы на пробковой ноге неизбежной будничностью до гроба. С самого начала она не была ни обустроенной, ни благополучной. Приехав 22 апреля 1925 года, Ходасевич и Берберова сразу столкнулись со всеми тяготами эмигрантского быта. Ни денег, ни жилья не было, снимали комнаты в мрачных кварталах — то на рю Амели, то на рю Ламбларди; жили в пригородах: Медоне, Шавилле, а с осени 1928-го — в Биянкуре.
Ходасевич стал писать в «Последних новостях», однако его невзлюбил Милюков — слишком желчен, резок, непредсказуем. «Современные записки» прокормить не могли, и Ходасевич не ради красного словца жаловался их редактору Вишняку: «Из всех писателей я — самый голодный, ибо не получаю помощи ниоткуда». Скрепя сердце пришлось идти в газету сторонников Керенского «Дни», еле державшуюся из-за постоянной нехватки средств, а затем, в феврале 1927-го, — к Гукасову в «Возрождение».
А. О. Гукасов был нефтепромышленник, богач, приверженец явно правых взглядов — вплоть до монархизма. В дела газеты, которая была основана на его деньги, он не вмешивался чересчур активно, однако с самого начала определил, что ее позиция должна быть консервативной. Это отвечало и взглядам редакторов — Струве, давно позабывшего о «легальном марксизме», которым увлекался в юности, и близкого к масонам Ю. Ф. Семенова. Он занял кресло Струве в тот год, когда Ходасевич стал штатным сотрудником «Возрождения», и возглавлял газету до ее закрытия с приходом немцев.
Струве, человек несопоставимо более широких понятий, чем Семенов да и Гукасов, старался привлечь в свое издание либерально настроенных авторов, даже если им осталась чужда объявленная Струве программа: «Освободить и освободиться, дабы возродить и возродиться». Он мечтал сплотить духовные силы зарубежья, при этом особенно полагаясь на литературный отдел, где не должно было сказываться политическое размежевание. Это не устраивало издателя, упрекавшего Струве чуть не во всеядности и корившего редакцию за снобистское высокомерие, которое отталкивает «рядового читателя». Назначенный Гукасовым Семенов со всем этим покончил, потребовав, чтобы проводимая газетой линия рельефно проступала в каждом ответственном материале.
Эта линия и вообще имперская идеология, насаждаемая «Возрождением», не вызывали у Ходасевича симпатий. Однако в своем отделе он оставался достаточно свободен, чтобы избежать столкновения с Семеновым на общественной почве. Выигрыш был в том, что газета, по своему значению и влиянию едва ли в чем-то уступавшая «Последним новостям», каждый четверг оставляла место для большой, подчас на целую полосу, статьи Ходасевича, который мог писать о том, что считал существенным: откликаться на книжные новинки, спорить с оппонентами, затрагивать острые темы, касавшиеся положения писателей в эмиграции и в советской метрополии, обращаться к классике, черпая из ее опыта аргументы в поддержку своей литературной позиции. Для прирожденного критика, каким Ходасевича запомнили еще в России, такая возможность дорогого стоила. Но статью требовалось готовить к каждому четвергу — и так, практически без перерывов, двенадцать лет, до самой смерти. А безденежье заставляло работать и для других изданий, просиживая за письменным столом часами, даже когда для этого не было ни сил, ни энтузиазма.
Уставал он смертельно, болел все чаще и тяжелее. Все мечты были о летних полутора месяцах, когда, сбежав из Парижа на юг или хотя бы неподалеку, в Версаль, Ходасевич мог заняться тем, что для него становилось делом жизни: биографией Державина и обдумыванием давно манившей книги о Пушкине.
Биографию он написал, она вышла в 1931 году. Книга, которой все от него ждали к юбилею, с размахом отмеченному в Рассеянье шесть лет спустя, так и не появилась, дело не пошло дальше исправленного, часто переделанного варианта старой его работы «Поэтическое хозяйство Пушкина». Она вышла еще в 1924-м в Ленинграде, и вспоминать о ней Ходасевич не любил, даже стыдился.
Берберова свидетельствует, что самым обычным состоянием Ходасевича в его первые парижские годы была подавленность. Он постоянно думал о самоубийстве, она опасалась оставлять его одного больше чем на час: может выброситься в окно, открыть газ. Возвращаясь из редакции на свою улицу дешевых отелей, куда приходят проститутки с клиентами, Ходасевич принимался жаловаться на то, что унижен и раздавлен. Вечерами они сидели за остывшей чашкой кофе на Монпарнасе. Работал Ходасевич ночами, потом у него раскалывалась голова. Доводила до исступления бессонница. Ни надежд, ни перспектив.
Все это пишется много лет спустя, и краски, вероятно, чуть сгущены. Берберовой надо было оправдаться за то, что она ушла от Ходасевича в очень трудное для него время. Они расстались в 1932-м, сохранив, по ее уверениям, самые нежные чувства друг к другу. Для нее непереносимым стало ощущение взаимной связанности, зависимости, то есть несвободы. В конце концов, она была младше пятнадцатью годами и чувствовала в себе жажду жить полноценно, а для этого надо было разомкнуть порочный круг: четыре стены, два человека и убогая повседневность, когда не живут, а только цепляются за прошлое.
Его тяготит ужас перед миром, который — Ходасевич это чувствует так остро, как мало кто другой из его современников, — стремительно несется к катастрофе, грозящей смыть с лица земли все то, что привычно называется духовностью и культурой. А Берберова не знает ни этих тревог, ни приступов отчаянного пессимизма, ей интересно текущее, она устремлена навстречу будущему, которое вовсе не видится ей ни царством бессмыслицы, ни окончательным торжеством хама, о чем на заре века писал Мережковский. Ходасевич не менялся, а только все больше цепенел, предаваясь настроениям и предчувствиям, казавшимся Берберовой слишком беспросветными. А она верила в «мутацию», которой подвержено все живое, в таинственные благотворные процессы изменений и переходов. Трещина, появившаяся в их отношениях, становилась слишком глубокой. И настал апрельский день, когда она вышла из биянкурской квартиры, бросив последний взгляд на распахнутые окна. Ходасевич, пишет она в мемуарах, «стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме».
Осенью он сблизился с Ольгой Марголиной, дочерью петербургского ювелира, крестившейся и ставшей религиозной до восторженности. Последние шесть лет жизни Ходасевича она была его женой, самоотверженно за ним ухаживала, когда выяснилась истинная причина давно его тревоживших болей в печени и он почти не вставал. За его гробом они с Берберовой шли рука об руку.