Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Когда умер Блок, Ходасевича не было в Петрограде. Скорее всего, при этом известии ему вспомнилась их последняя встреча на тех пушкинских чествованиях, через много лет описанная на страницах «Некрополя», лучшей книги о Серебряном веке. Вспомнилось, что Блок в те дни был печальнее, чем когда-либо, говорил «будто с самим собою, смотря в глубь себя», и словно бы видел «мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте». Ни для кого не было тайной, что Блок тяжело болен, однако о характере болезни тогда догадывались немногие. В «Некрополе» Ходасевич написал об этом ясно и точно: «Он умер как-то „вообще“, оттого что был болен весь, оттого что не мог больше жить. Он умер от смерти». Примерно так он понимал случившееся и в те черные августовские дни, по свежему следу написав стихотворение «Из окна»:

Прервутся сны, что душу душат,
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром — лишнюю свечу.

Берберова думала, что, уехав, они спасли друг друга, — увлеченная Ходасевичем, она бы тоже осталась в Петербурге, а значит, им была судьба погибнуть в колымских лагерях. Так наверняка и вышло бы, и эмиграция уберегла Ходасевича от жребия репрессированных или казненных, но только спасением, если судить по гамбургскому счету, она для него тоже не стала. С первых же дней изгнания он чувствовал, что задыхается, попав в среду, где царят мелкие партийные и бытовые дрязги, пустая болтовня и озлобленность. За «лязгом и визгом», которым заполнился тогдашний Берлин, Ходасевич ясно различал приметы духовного захолустья. «Городок маленький, провинциальный, вроде Тулы, но очень беспокойный», — жаловался он своему доброму знакомому, историку литературы М. Гершензону осенью 1922-го.

В тот год немецкая Тула стала пристанищем для многих очень известных русских писателей от Зайцева и Ремизова до Эренбурга и Пастернака. Кое с кем из них, особенно с Андреем Белым («Он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал», — сказано о нем в «Некрополе»), Ходасевич встречался часто, ездил в унылое местечко Цоссен километрах в десяти от столицы, описанное и в мемуарном очерке Цветаевой, еще одной гостьи Белого. Затевал трудные разговоры о главном, о наболевшем и старался не замечать признаков невменяемости, принявшей острые формы перед отъездом собеседника домой, в Москву — внезапным для всех русских берлинцев. Берберова, описывая последние дни Ходасевича, утверждает, что и в канун смерти сквозь муку физических страданий, в бреду он все ждал скорой потусторонней встречи с написавшим «Петербург», книгу, по его ощущению, гениальную. Однако тогда в Берлине нужно было искать какую-то опору, какое-то дело, чтобы явилась возможность не просто остаться, а активно жить в литературе. Тут Белый был явно не помощник. Пути вели к Горькому.

С ним Ходасевич был знаком давно, еще до войны, а в Петербурге ходил на Кронверкский проспект в густо заселенную квартиру, где к тому же вечно толпились посетители с разными жалобами и просьбами, — Горький никому не отказывал. Как-то, случайно оказавшись в Москве, когда Ходасевичу грозила воинская служба, он избавил далекого ему поэта от участи красноармейца, обратившись прямо к вождю. Ходасевич был среди немногих приглашенных на прощальный ужин к Горькому, когда тот уезжал с Кронверкского в Гельсингфорс и дальше в Германию. Эмиграция на время еще больше сблизила двух писателей, у которых было очень мало общего.

Вместе они выпускали «Беседу», толстый журнал, который Горький затеял, надеясь объединить писателей метрополии и эмиграции, исключая экстремистов. Ему дали твердые гарантии, что журнал станет доступным и в России, что цензура проявит сдержанность. Он простодушно полагал, что нет криминала в том, чтобы появилось культурное издание, которое просветит русских людей, «несколько одичавших за восемь лет почти полного отчуждения от европейской жизни». Так Горький писал Герберту Уэллсу, приглашая его участвовать в «Беседе». Ходасевич, отдавая журналу много энергии и сил, тем не менее воспринял эти прекрасные ожидания с большой долей скепсиса — и не ошибся. Ни один из семи номеров «Беседы» (в 1925-м отпечатали последний, сдвоенный) в советскую Россию пропущен не был, хотя в них никто не отыскал бы политического подвоха. Пришлось пустить тиражи под нож Глава цензурного ведомства в записке, которая была направлена «лично т. Ленину», разнес «Беседу» за ее «упадочнические тенденции» и «антиреволюционный пацифизм». Правда, политбюро — уже после кончины т. Ленина — решило не чинить «Беседе» препятствий, потому что ее возглавляет Горький, однако решению не дали хода. Ходасевич резюмировал: «Горького просто водили за нос».

Сам Горький тоже понимал, из-за чего провалилась идея журнала, и говорил Ходасевичу, что «Беседу» решили «не пущать», пока редактор не покается в мелкобуржуазных заблуждениях, а там и вернется с повинной головой. Неудача с «Беседой» только заставила двух редакторов еще отчетливее ощутить, что по крайней мере в литературных начинаниях они не противники, а почти единомышленники. Да все и складывалось так, что они постоянно находились рядом. Были частые встречи в Саарове, в Праге, в Мариенбаде, была зима 1925 года, проведенная на горьковской вилле в Сорренто. Весной, в апреле, Ходасевич и Берберова уехали в Париж. Больше они с Горьким не виделись.

Ссоры не произошло, их развела жизнь. Отношения окончательно испортились три года спустя, когда Ходасевич опубликовал статью «Максим Горький и СССР», проницательно угадав, что вовсе не туберкулез удерживает классика в Сорренто, — классик все заметнее советизируется, однако ему бы хотелось посидеть на двух стульях, не теряя лица перед Западом. И у Горького, и у Ходасевича были советские паспорта, однако горьковский продлевался автоматически, а Ходасевичу той весной 1925 года консул, получивший какие-то указания из Москвы, отказал, сделав его эмиграцию фактом, не подлежащим пересмотру. Горький знал, что рано или поздно вернется; у Ходасевича, очень внимательно следившего за происходящим на родине, вскоре не осталось иллюзий на свой счет.

Горький, как его понимал Ходасевич, был человеком, отличавшимся «крайне запутанным отношением к правде и лжи». Ему хотелось, чтобы непременно все на свете было устроено гуманно и к общей радости. Так не выходило, а Горький не желал с этим примириться, расплывчатыми упованиями ободряя себя и других. Странник Лука, утешающий обитателей ночлежки выдумками о грядущем царстве справедливости и добра, — для Ходасевича именно тот герой, в котором очень много от самого автора. Горький тоже побывал «на дне», был навеки травмирован грубостью реального мира и пытался защититься от нее, избрав для этого возвышенный обман, исподволь, незаметно для него самого принимаемый за безусловную истину.

Трудно представить что-то более далекое Ходасевичу, чем эти фантазии во спасение. Есть у него стихи, которые начаты еще в феврале 1917 года, а окончены только через пять лет, в день, когда все у них решилось с «бедной девочкой» Берберовой. Напрасно Ходасевич думал, что только покажет ей «дорожку, на которой гибнут», и потом заставит повернуть назад, вручив бутерброд, чтобы веселее было на обратной дороге.

Это стихи о младенчестве, стихи о русском чудотворном гении и волшебном языке, подарившем «счастье песнопений». О родине, от которой не отрекаются, даже ненавидя. О воспитании, которое было преподано «не матерью, но тульскою крестьянкой» Еленой Кузиной, няней и кормилицей:

И вот Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.

Этим своим правом, пусть оно было и впрямь мучительно, Ходасевич не поступался никогда, ни в чем.

Горькому такая позиция оставалась и непонятна, и чужда.

60
{"b":"145546","o":1}