Обвенчаться они (как и Зайцевы, и по той же причине) смогли лишь годы спустя — в эмиграции, в Париже. А незаконным медовым месяцем стала совместная поездка незабываемой весной 1907 года в Палестину, навеявшая лирический сюжет одного из бунинских шедевров — миниатюры «Роза Иерихона». Она написана в 1924 году, вскоре после венчания. Бунин вспомнил «те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое… брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса Христа».
Тогда же, в 1924-м, произошло его знакомство с Галиной Кузнецовой, начинающей писательницей, которой было суждено сыграть огромную — драматическую, иногда даже страшную — роль в судьбе обоих: Ивана Алексеевича и Веры Николаевны.
Об этой исступленной страсти, о муках ревности, тяжелых сценах, попытках разрыва, кончавшихся капитуляцией перед стихией чувства, о бесчисленных сплетнях вокруг удочеренной любовницы, об измене, которой Кузнецова положила конец отношениям, затянувшимся в тугой узел, — обо всем этом ни слова не сказано в повестях Зайцева, как и в книге Веры Николаевны «Беседы с памятью». По «Грасскому дневнику» самой Кузнецовой никак не догадаться, каков был истинный уклад многолетней жизни втроем и кем в действительности стала для Галины Марго Степун, сестра философа Федора Степуна, та, кому ею в конечном счете было отдано предпочтение. Для литературы эта жестокая история существенна прежде всего тем, что ее явными или скрытыми отголосками заполнены «Темные аллеи» (1943), книга, написанная Буниным перед самым концом любовного безумия, которое продолжалось почти два десятилетия. Для самого Бунина она существенна другим: подтвердилось, что его спутницей до гроба Бог повелел стать Вере.
Может быть, в письмах Веруну, как называла она Веру Зайцеву, были какие-то сетования и откровенные признания. Публикуя эти письма в своих повестях конца 60-х годов (они написаны вскоре после смерти «Элли», за которой Зайцев самоотверженно ухаживал последние несколько лет, когда она лежала в параличе), автор сделал много купюр, да не все они и сохранились. Однако то, что напечатано, и дневники Веры Николаевны, и воспоминания людей, ее знавших, заставляют думать, что притронуться к своей ране она не позволила никому, ни разу. Только все чаще говорила о том, что испытывает страдание и пробует себя убедить: «В самом тяжелом положении есть своя хорошая сторона. Это потребность, и сильная, быть одной. А ведь только тогда, когда ты одна, ты можешь идти куда хочешь и насколько хочешь…»
Случившееся она воспринимала как беду, но в каком-то смысле неизбежную, «потому что жизнь наша не проникнута религиозным сознанием… мы не умеем вовремя сдержаться». Неутолимая жажда обрести сознание, какое в молодые годы было ей чужим, руководила Верой Буниной, находившей утешение в том, что она далека от «злобы, зависти и соперничества», и счастливой, если удавалось выбраться из Грасса в Ниццу или в Канн, в русскую церковь, чтобы причаститься на Покров. Случалось, она даже завидовала тем, чья вера была естественной и безусловной. «В Зайцеве, — записывает она в дневнике 1928 года, — есть светлость, понимание чего-то нужного, чувство правильности своего пути — это великое счастье. Религиозность — его опора и защита некая от собственной плоти».
Бунину, поглощенному своей мучительной любовью, такие искания были, во всяком случае, неблизкими. Разумеется, он бы никогда не согласился, что по характеру отношения к миру есть в нем нечто родственное вульгарным атеистам вроде демократов-шестидесятников, которым, как идолам, поклонялась передовая общественность в пору его молодости. Общего тут и правда не было, однако бунинское религиозное чувство, когда оно проявлялось в стихотворениях, в «Жизни Арсеньева», даже в «Розе Иерихона», навеянной воспоминаниями о паломничестве в Святую землю, носило особый характер. Никак не православный, пожалуй, и вообще не христианский. Скорее пантеистический, схожий с язычеством. Смирение, готовность предаться высшей воле, аскеза — все это антагонистично его восприятию жизни.
«Пути Ивана и Веры в этом отношении оказались различны, — пишет Зайцев. — В молодости у него бывали порывы в запредельное, некие мистические настроения… но в общем он от религии отошел. Особенно далеко ему было чувство греха. „Дорогой мой, я не убивал никого, не воровал…“ Он обладал необыкновенным чувственным восприятием мира, все земное, „реальное“ ощущал с почти животной силой — отсюда огромная зрительная изобразительность, но все эти пейзажи, краски, звуки, запахи — обладал почти звериной силой обоняния, — думаю, подавляли его в некоем смысле, не выпускали как бы из объятий».
Это наблюдение потом станет в написанном о Бунине общим местом. Мысли Зайцева примутся варьировать на все лады, не заметив, что при этом повторяют старую легенду о бунинском безразличии к серьезным духовным и общественным запросам, о «чистом художнике», которого в целом мире волнуют только природа, любовь и смерть. Происхождение этой легенды сложно установить. Может быть, она ведет свое начало от идейной критики предреволюционного времени: наследница Писарева и Михайловского, эта критика с ножом к горлу требовала от художника социальной озабоченности. Или от символистов. С ними Бунин враждовал смертельно, считая, что их озарения и «пролеты в вечность» всего лишь знак «невероятного обнищания, оглупления и омертвения русской литературы».
Свою лепту внес и Леонид Андреев, спьяну кричавший Бунину: «Ненавижу, как ты пишешь. У меня в глазах рябит от твоей изобразительности», — и готовый пасть на колени перед Горьким как олицетворением литератора-гражданина. Но, пожалуй, намного более умело, чем все они, этой дискредитации Бунина, сопровождаемой похвалами его высокому художественному дару, способствовала Гиппиус.
В воспоминаниях Адамовича описана сцена на чаепитии у Мережковских, снимавших дачу под Ниццей. Появляется долго их избегавший Бунин, просит извинить, что вырвался всего на часок — очень занят работой. Но на вопрос Зинаиды Николаевны, какой именно, не отвечает. «Да ведь вам и не интересно, вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель… Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!»
Видимо, ему крепко запомнились две статьи Гиппиус в «Общем деле» за 1921 год, вскоре после появления сборника «Человек из Сан-Франциско», первой бунинской книги, вышедшей после России. В них есть исключительно проницательные суждения о характере дарования Бунина, о важности созданного им не только для литературы, но для русского самосознания в эпоху великой трагедии. Бунин, писала Гиппиус, «бесстрашен в правде»: никто не воссоздал «страшную обыденщину» русской жизни, с неизбежностью влекущейся к катастрофе, так убедительно и точно, как он. Эта правда, отказ от иллюзий относительно «народа-богоносца», достоверность добываемого из бунинских рассказов горького знания «о лице — харе — русского народа», на взгляд Гиппиус, сейчас самое насущное и целительное, самое востребованное временем.
Бунина корят его пессимизмом — напрасно, ведь он «был одним из немногих, кто всем существом, изнутри, задолго до несчастья своей земли чувствовал его приближение», об этом и писал, жестко сказав, что погибли вековечные обманные мечты. Но свою вторую статью — о Бунине и русском народе — Гиппиус все-таки назвала, и не без вызова, «Бесстрашная любовь». Да, любовь к этому народу со всем его «безумием, с его соблазном и падением, с мукой, разрешающей от уз смертного сна». Любовь, а значит, и надежда.
Не сразу становится понятно, что так задело Бунина в этих статьях, которые можно было бы назвать — случай для Гиппиус почти невероятный — восторженными. Однако и в них, заглушая все похвалы «замечательному писателю», пробилась мысль, ему показавшаяся не только неверной, но даже оскорбительной, — мысль о его зачарованности смертью. Гиппиус вспомнила давний, 1907 года рассказ «У истока дней» и написала, что в нем ключ ко всему Бунину. Это рассказ о зеркале, которое поражает маленького героя: стекло, сзади замазанное ртутью, показывает вещи, каковы они на самом деле, — стены, солнечный свет, ребенок, стоящий посреди комнаты, — и вдруг все в нем предстает совсем другим, мальчик падает, опрокидываются кровать, стулья… В ту ночь, когда умирает сестра героя, зеркало завешивают черным коленкором. А нянька, глядя на вспыхнувшую первую звезду, говорит, утирая слезы: «Вон душенька нашей Надечки…»