Тут поднялся невообразимый крик: “Долой старое! Давайте новое! Долой Бывалова, долой Ремеслова!” Актеры повскакали со своих мест, спорили, убеждали, протестовали, окружив тесным кольцом Бывалова и Чувствова.
Я с трудом пробрался к ним.
— Объясни мне, что такое, я ничего не понимаю! — кричал я Чувствову в ухо.
— Потрясай, потрясай основы! — крикнул он мне в свою очередь в самое ухо. — Расшевеливай маститых, — добавил он.
— Не понимаю! — отвечал я.
— Говори какую хочешь ересь! — торопливо объяснил он, мне, выбравшись из толпы и отводя меня в сторону.
— Зачем?— недоумевал я.
— Расшевеливай премьеров: пока они не заговорят, дело не двинется.
— Браво! — завопил он, отходя. — Кричи: протестую! — шепнул он, на минуту подбежав ко мне.
— Протесту-у-у-ю! Долой Бывалова! — заорал я.
Старый режиссер стоял в актерской позе среди галдевшей толпы и чувствовал себя, как на репетиции народной сцены, в своей настоящей сфере, руководителем большой театральной толпы, которую наконец он забрал в руки. Бывалов эффектно, с пафосом кричал на специально для народных сцен выработанной ноте.
— Дети! Прошу слова! Дайте сказать!
С трудом удалось ему остановить разбушевавшихся актеров.
— Что это значит?— говорите вы себе. — Как? Он, старик Бывалов, поседевший в боях, как старый наполеоновский капрал! Бывалов, всю жизнь искавший все нового и нового с фонарем Диогена! И вдруг он призывает нас назад, к милой седой старине?! Да, дети мои милые, призываю! Что же делать! Я таков! Значит, стал стар, не гожусь! Дети переросли меня. Судите меня, буйные сектанты, молодые бродилы-заводилы... строители новой жизни!
Все расселись по местам.
— Вот я уже на скамье подсудимых! — в шутку жаловался Бывалов. — Говорю, да, люблю старые традиции... Я таков! — продолжал он с почти женской сентиментальностью, слащаво и с пафосом декламируя свои восклицания.
Каждый из нас давно понял игру и замысел старого режиссера, но делал вид, что поддавался на удочку, понимая, что Бывалов старался для общей пользы и успеха дела.
— Я слышал сейчас голос мудрости, опыта и благоразумия, и он оживил меня, — заговорил Ремеслов, едва прекратились овации. — От всего сердца благодарю коллегу за авторитетную поддержку. Господа! Да как же можно относиться к завоеваниям науки и искусства с такой беспощадностью, с такой... простите меня... с такой самоуверенностью и легкомыслием? Как? Целый ряд великих ученых и критиков изучили гениальные произведения. Смолоду, со школьной скамьи нам объясняли их ценность и красоты, лучшие таланты столиц и провинции, вроде Щепкина, Садовских, Милославского, Крамолова-Кравцова29, навсегда запечатлели их в незабываемых образах. Все вместе общими усилиями создавали великие традиции, и вдруг приходят молодые люди, не спорю, очень способные, но еще ничем не проявившие себя в нашем искусстве, и одним взмахом сметают все то, что добыто веками.
Я говорю, конечно, о тех, кто высказывал свои смелые мнения на этих беседах, кто только что кричал: долой старое, давай новое. Но разве плохое новое лучше прекрасного старого? К сожалению, мы еще не слыхали ни одного заявления более старших и талантливых представителей, которые создали этот театр.
Я заговорил сейчас для того, чтобы подкрепить мнение моего почтенного коллеги, который по опыту знает значение в искусстве вековых традиций. Доверьтесь же опыту, господа. Ведь мы же не в первый, а, может быть, в сотый раз имеем дело с произведением нашего гения.
— Вот это-то и плохо, — проговорил кто-то.
— Мы же знаем лучше, чем вы, как приступать к величайшему из созданий русской сцены.
Никто, кроме четы Играловых, не поддержал горячего воззвания Ремеслова. Да и Играловы похлопали в мягкие части ладоней, точно в подушку. Сам Ремеслов быстро, точно с разбегу, подошел к Бывалову и с пафосом потряс ему руку. Старый режиссер с сентиментальной и язвительной улыбочкой, с головой набок и сложенными на животе ручками потряс руку Ремеслова, а глаза его, хитро улыбаясь, продолжали говорить: “люблю, люблю вас, традиции”.
Слова попросил Рассудов. Все приготовились слушать его со вниманием.
— Я не согласен ни с одним словом Бывалова. “Горе от ума” моя любимая пьеса, — начал Рассудов. — Я смотрел ее во всех постановках, со всеми выдающимися исполнителями. Я расспрашивал у стариков и современников Щепкина о прежних постановках и утверждаю, что пьесе удивительно не повезло на русской сцене. Я утверждаю, что не было ни разу такой постановки, которая могла бы сколько-нибудь удовлетворить запросы культурного зрителя. В то время как пьесам Островского, Чехова повезло на русской сцене, нашим лучшим классикам — Гоголю и Грибоедову — не удается показать себя во всей красоте, глубине и полноте. На них однажды и навсегда надеты мундиры, притом не по плечу им, не по мерке, совсем иного покроя, чем хотелось бы их создателям. Мундиры эти давно уже полезли по швам, так как они слишком узки, чтоб вмещать все большое содержание гения, в них заключаемое. Тем не менее никто не решается снять эти мундиры с Грибоедова и Гоголя, так как время и привычки их однажды и навсегда узаконили и нарекли традицией. Вспомним, какая постановка “Ревизора” стала традиционной. Именно та, которую заклеймил Гоголь в своем знаменитом письме после “Ревизора”: “Ревизор сыгран, а на душе темно” 30. Гоголь говорит в этом письме самым подробным образом о том, чего не следует делать исполнителям; и именно то, чего не следует делать, становится обязательным для всех и навсегда. Смешнее всего то, что эти вековые традиции, которые заклеймил Гоголь, и поныне оправдываются сносками на то самое письмо Гоголя, которое их однажды и навсегда заклеймило.
А попробуйте-ка изменить эту ложную традицию — и все завопят: “Кощунство!” Мы хорошо знаем такие попытки и помним, как они были приняты.
А между тем сам Гоголь держался в вопросе о возобновлении старых пьес совсем иного мнения.
В его письме к [А. П. Толстому] вы найдете приблизительно такую мысль:
“Вы говорите, — пишет Гоголь, — что нет новых пьес, что нечего ставить?! Возьмите любую хорошую старую пьесу и поставьте ее по-новому так, как этого требует современный зритель... и получится новая пьеса“31.
Сам Гоголь толкает нас на то, чтобы традиции не фиксировались однажды и навсегда, а наш почтенный режиссер подсовывает нам прежние ошибки.
Не забывайте, что Гоголю и “Ревизору” еще посчастливилось по сравнению с Грибоедовым и “Горе от ума”. “Ревизор” видел отдельных гениальных исполнителей и приличный ансамбль. За него вступился сам автор.
Но Грибоедов умер раньше постановки всей своей пьесы. И после его смерти некому было заступиться за его осиротевшее детище.
Правда, и “Горе от ума” видело отдельных гениальных исполнителей, но не было ни разу достойного пьесы ансамбля и постановки.
Знаете ли вы, как ставили пьесу во времена наших бабушек и дедушек? Например, в сцене бала, в третьем акте, пока шла пьеса, музыканты собирались в оркестре, здоровались, чиркали серные спички и зажигали масляные лампы у пультов. Потом приходил сам дирижер, раскланивался с музыкантами, раздавал ноты и после слов Чацкого:
...[В чьей, по несчастью, голове
Пять, шесть найдется мыслей здравых,
И он осмелится их гласно объявлять,]
Глядь...
взмахивал палочкой, и на том самом балу, где, по утверждению Софьи, должны были бы танцевать “под фортепиано”, раздавались громкие звуки театрального оркестра. В первой паре мазурки шла Софья с г. Н., известным в то время артистом Никифоровым32. На нем был мундир интендантского ведомства и на глазах синие очки. Далее шли несколько пар исполнителей пьесы, а за ними балет со всеми характерными для танцовщиков приемами и па. Они танцевали в “Горе от ума” совершенно так же, как накануне танцевали “Краковяк” в опере “Жизнь за царя”. Так неожиданно врывался в драму импровизированный балетный дивертисмент. При этом, конечно, все забывали и о Чацком и о “миллионе терзаний” Грибоедова.