Литмир - Электронная Библиотека

— Что ты, что ты, дядя Прокопий! Все то самое. Все ясно-понятно. Продолжай, говори. Говори! — подбодрил его Роман.

И Проня продолжал неторопливо, бесстрастно рас сказывать хуторянам невеселую повесть о днях своей скупой на радости и удачи, но не в меру щедрой на обиды и беды жизни.

Мужики и бабы, Сстоявшие перед ним стеной, поту-пясь слушали эту повесть.

Анисим застыл, точно пригвожденный к столбу, не смея поднять подслеповатых глаз, злобно покусывая тонкие бескровные губы, и каждое слово безропотного в прошлом батрака входило острым гвоздем в темную и холодную, как бросовый погреб, душу его, преисполненную звериной злобы против этого невзрачного, за-битого мужичонки, которого слушали в безмолвии столпившиеся вокруг люди.

Липка, примостившись на тракторной беседке, вела протокол этого необычного, стихийно возникшего на месте пожара собрания. Она добросовестно, обстоятельно и подробно записала речь Прони Скорикова, и ей казалось, что не протокол писала она сейчас, а обви-нительный акт против Анисима, Силантия Пикулина, Епифана и Иннокентия Окатовых. Нет, это был, не только обвинительный акт. Это был и приговор вековому произволу и варварству уходящей в прошлое деревенской жизни.

На рассвете неслышно вышел Лука Лукич из своего безмолвного, точно древний могильный склеп, дома, оседлал черного, как вороново крыло, рысака и поскакал в степь по трактовой куяндинской дороге.

От плохого присмотра, от частых шальных разгонов конь за последние дни заметно похудел, поджаро втянув бока. Он не так уж, как прежде, чуял властную руку хозяина, припадал на опухшие передки и, спотыкаясь, на полном скаку едва не выбрасывал из седла угрюмо поникшего в тяжелом раздумье всадника. Тогда Лука Лукич злобно хлестал жеребца по морде витым черенком нагайки, в кровь разрывал ему удилами бархатисто-мягкие губы.

Много видывал на своем веку лошадей Лука Лукич, но никогда ни одной из них не мстил он за норов, не срывал на коне ни тоски, ни обиды. Большую любовь к лошадям унаследовал он от предков и свято чтил заветное слово родителя: «Конь — это тебе не человек, его уважать надо!..» И Лука Лукич ревностно соблюдал с малых лет эту неписаную родительскую заповедь. А теперь вот, впервые за всю жизнь, без меры жестоко бил и мучил любимого жеребца, бил за каждый малейший отступ, бил и просто так, ни за что ни про что.

Выезжал Лука Лукич из дому каждое утро и целыми днями, от зари до зари, бесцельно колесил по глухому простору, часами петлял по забытым дорожкам, по полям, по неторным тропкам. Так петляет обложенный наглухо хитрый и умный зверь, норовя вырваться из смертельного круга. Низко сдвинув фуражку на лоб, затравленно-тусклым, померкшим взглядом озирал Лука Лукич былые свои владения.

Страшными и печальными в своей обреченности выглядели заброшенные на дальнем степном отлете, погибающие без надзора табачные плантации. Как на беду, выдуривший в это лето высокосортный табак был примят, перепутан, изломан ветрами.

Ни души. Ни звука вокруг. Пусты и разрушены шалаши поденщиков. Опустела настежь распахнутая, со впалыми глазницами окон, изба сторожа. Тайком от Луки Лукича покинул ее на днях последний, до сего, верный и преданный ему работник, стороживший несколько лет бобровские владения, Тарбаган. Он ушел,

даже не потребовав расчета, и, по слухам, тоже, как все, определился в зерносовхоз.И с тех пор как увел за собой Ванька Чемасов поденщиков, все пошло, покатилось в тартарары, рушилось прахом. Догнивали на корню табаки. Без помола стояла мельница. Осыпалась на корню озимая рожь… И страшила, бросала в озноб и оторопь Луку Лукича отныне чужая ему, враждебная степь. Но все же неотра-зимая сила безотчетно влекла его туда, где совсем не-давно гулко и весело постукивала паровая, на два по-става, мельница, где ходили, бывало, несчитанные его конские табуны и овечьи отары, где, казалось, вчера только умолкли оборванные на полуслове протяжные песни поденщиц и не остыли еще следы босых маленьких ног непокорной, навсегда потерянной Любки.

Покружив по опустевшим своим участкам и пашням, Лука Лукич стреножил близ кургана коня, а сам, на-взничь поналившись в траву, слушал дремотный звон чернобыльника и, прикрыв воспаленные от тоски, от бессонных ночей глаза, гадал: вернет ли ему судьба былое могущество, обретет ли он когда-нибудь утраченный душевный покой, почет, прежнюю силу?

Но думалось худо. Гудела, как бубен, голова. Меркнул, мутился в очах белый свет. Не милы ему были в эту минусу ни родительский кров, пи рысак, ни любовница, ни овечья отара. Приподнявшись, он подолгу с презрительным равнодушием озирал гниющие табаки, оди-чавшие в запустении пастбища, луга, косогоры и

пешни,а в сумерках возвращался Лука Лукич домой. Зашорившись в полутемной, неярко озаренной неугасимой лампадой комнате, пил он валерьянку, бром и водку, Прислушивался, как бесновался закрытый в чулане дурак, и думал о том, как бы теперь поскорей да почище избавиться от весьма ненадежного человека, каким считал он Татарникова.

После убийства инженера Стрельникова страдал Лука Лукич бессонницей, подозревая в предательстве даже Софью, и страшился разоблачений. Оттого-то И не смыкал он глаз, сторожко прислушивался ночами к каждому звуку и шороху. И, опасаясь, как бы не накрыли его врасплох, держал наготове заряженный «смит-вессон» и берег как зеницу ока припрятанную от властей со времен гражданской войны забытую в его доме колчаковским сотником офицерскую шашку.

Иногда, в минуту редкого теперь душевного расположения, Лука Лукич, оставаясь наедине с Софьей, с горечью говорил ей:

— Нет, пришел шабаш. Роковой час мой ударил. Чую, стерегут меня всюду, всюду рыщут за мной, всюду ищут…

— Да полно выдумывать, беркут ты мой! Зря тебе все это мнится…— ласково уговаривала его Софья.

— Э-э, не зря! Нет, не зря! — твердил Лука Лукич с каким-то злорадным упрямством.— Сама знаешь, мне перед господом на смертном одре моем есть в чем покаяться. Страшное это будет покаяние! Да-а, грешил я в жизни немало. Осьмнадцати лет от роду вышел я вслед за родителем на грешную эту дорогу и шел по ней напрямик, ничем не гнушался, ничего и никого не страшился. «Не щади, не жалей, мое чадо, людей, ибо в час роковой они тоже тебя не пощадят и не пожалеют!» — поучал меня с детства покойный родитель… Было время, и грешил я не в меру, и небесного судию гневил ежечасно, ан спал по ночам бездумно и крепко, брому не потреблял, душевных невзгод не ведал… А теперь вот, едва осилил одного предателя, и места себе ни в собственном доме, ни в степи не могу найти…

— Это пройдет. Не томись душой. Возьми себя в руки. Ты же богатырь! Ты же сила! — страстно нашептывала ему, горячо дыша в ухо, Софья.— А я за тобой и в огонь и в воду. Давай бросим все. Подадимся тайно в город Бухару. Там у меня тетка Анфиса живет. Модистка. А до персидской державы оттуда, говорят, рукой подать. Басмачей подкупим. Они и переправят нас в Персию!

— Не буровь что не надо, дура! — грубо отталкивал ее прочь Лука Лукич, презрительно глядя дикими, округлившимися глазами на притихшую Софью.— Ишь ты, в Персию бежать собралась! Знаю я, как ты за мной и в огонь и в воду пойдешь, персиянка! Не я тебе нужен, старый дурак, золото тебе мое дрыхать по ночам не дает, наличные капиталы мои, червонцы! Ты меня еще до города Бухары трижды басмачам перепродашь. Только доверься твоему блуду, засни у тебя на руке — в родимом дому подушками задушишь!..

— Опомнись! Что ты, бог с тобой, говоришь. Креста на тебе нету! — шептала в смятении побледневшими губами Софья.

— Молчи! Все вижу. Все чувствую… С четырех сторон идет на меня беда. В кольцо меня замыкают! Я теперь, кроме сабли да пистолета, никому не верю — ни воде, ни огню! А не ровен час — встанешь мне поперек пути, и тебе пощады не будет! Я с предателями нынче крут на расправу. У меня пока рука не дрожит. Даром я и самим гепеушникам в руки не дамся! — шипел Лука Лукич, подозрительно вглядываясь в каменное лицо Софьи.

Так обычно завершался теперь каждый раз доверительный разговор Луки Лукича с Софьей. Но не так завершился он сегодня.

127
{"b":"145091","o":1}