Выговорив это, маркиза схватила с окна белый платок и побежала на балкон.
Видно было, что она душит рыдания.
За нею вышли три феи, Мареичка, Брюхачев, который мимоходом наступил на ногу одиноко сидевшему Завулонову, и попугай, который имел страсть исподтишка долбить людей в ноги и теперь мимоходом прорвал сапог и пустил слегка кровь Сахарову.
— Сапогом его, черта, — сказал Бычков. Но Сахаров не ударил попугая сапогом, а только всем показывал дырку.
Как праотец, изгнанный из рая, вышел из ворот маркизиного дома Пархоменко на улицу и, увидев на балконе маркизино общество, самым твердым голосом сторговал за пятиалтынный извозчика в гостиницу Шевалдышева.
Когда успокоившаяся маркиза возвратилась и села на свой пружинный трон, Бычков ткнул человек трех в ребра и подступил к ней с словами:
— Однако хороша и ваша терпимость мнений! За что вы человека выгнали вон?
— Я не могу слушать мерзостей, — отвечала маркиза, снова уже кипятясь и кусая кончик носового платка.
— Значит, то же самое.
— Я не за мнение, а за честную память вступилась.
— За память мертвого обижать живого?
— Память таких людей священна.
— С памятью известных людей связано почтение к известной идее, — произнес тихо, но твердо Персиянцев.
Розанов оглянулся: ему почудилось, будто он Помаду слышит.
— Ерундища какая-то, — произнес Бычков. — Мертвые берегут идеи для живых, вместо привета — вон, и толковать еще о какой-то своей терпимости.
— А у вас, что ли, у вас, что ли, терпимость? — забарабанила маркиза. — Гггааа! у вас нож, а не слово, вот ваша терпимость.
И пошло. Только порою можно было слышать:
— Так всех, что ли, порежете?
— Всех, — решал Бычков.
— А с кем сами останетесь?
— Кто уцелеет, тот останется, — вмешивался Арапов.
— Ггаа! — гоготала, всплескивая руками, маркиза.
— Ггаа! — гоготали и каркали за нею углекислые феи.
Брюхачев стоял за женою и по временам целовал ее ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым, не целовал рук его жены, но далеко запускал свои черные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие, еще почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы. Сахаров все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему:
— Сделайте милость, Серг ей Сергеевич, выхлопочите мне хоть рублей бы так с восемь или десять: очень нужно, ей-богу, очень нужно. Настасья больна, и гроша нет.
— Да что вы с ней не развяжетесь? — шутливо и язвительно замечал Сахаров.
Завулонов кряхтел и уверял, что непременно развяжется, только бы деньжонок.
— Вон просил этого буланого, — говорил он, указывая на Белоярцева, — так что ж, разве он скажет за кого слово: ад холодный.
Персиянцев вздыхал около Райнера и, смотря на него скучающими, детскими глазками, говорил:
— Ах, боже мой, боже мой! хоть бы какое-нибудь дело.
Райнер молча слушал спор маркизы с Бычковым и дослушал его как раз до тех пор, пока маркиза стала спрашивать:
— Так, по-вашему, и Робеспьер * в самом деле был хороший человек?
— Робеспьер дурак.
— Насилу-то!
— Он даже, подлец, не умел резать в то время, когда надо было все вырезать до конца.
— Марат, значит, лучше?
— Еще бы! Не будь этой мерзавки, он бы спас человечество.
— Это кого же, кого назвали мерзавкой?
— Корде. Не угодно ли вам и меня выгнать вон!
— Нет, зачем же; вы еще зарежете, — пошутила маркиза.
— Да я и так зарежу.
— И нас всех зарежете?
— Еще бы! Всех.
Картина действительно выходила живенькая и характерная: Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин, а около него стрекочут и каркают денные вороны.
— Гаа! гаа! гаа! — каркают все встревоженные феи, а он сидит, да словно и в самом деле думает: «дайте-ка вот еще понадвинет потемнее, так я вас перещелкаю».
— Общество краснеет! краснеет общество! — восклицала маркиза, отбирая от всех показание, кто красный, кто белый.
Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пестрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да еще Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал, что он в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать ни к какой партии.
Впрочем, Белоярцев тем и отличался, что никогда не вмешивался ни в какой разговор, ни в какой серьезный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами, да и то там, где над его словами не предвиделось серьезного контроля.
— Да, я и забыла, что вы поэт и художник, — отозвалась маркиза.
Час был поздний, и стали прощаться. Кажется уж не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал:
— Да уж не жирондисты с Чистых Прудов * что-нибудь сделают.
— И не монтаньяры со Вшивой Горки * , — отвечала в экстазе маркиза.
— Да уж не жирондисты.
— Да уж и не монтаньяры.
— И не жирондисты.
— И не монтаньяры.
Розанов и Райнер оставались еще несколько минут, послушали, как маркиза поносила монтаньяров со Вшивой Горки и говорила о печальной необходимости принимать этих неотесов, свидетельствуясь в этом без всякой нужды примером madame Ролан, которая пускала в свой салон некоторых якобинцев * .
Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда.
Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать.
Он еще завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у нее Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привез известие, что Розанов определен ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.
Розанов благодарил и Рациборского и маркизу, которая была серьезно уверена, что это она его устроила.
Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм.
Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову.
Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние Деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовым и, переехав в больницу, занялся службой.
Глава восьмая
Люди древнего письма
Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казенного флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житье, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснется, а иногда еще прежде, чем он проснется, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.