Взял турецкое перо и окунул его в чернила. «Это хлеб скорби, — огненные буквы, казалось, прожгли пергамент, — который ели отцы наши в земле Египетской. Тот, кто голоден, пусть войдет и поест…»
Желудок Бена Шушана заворчал, пожаловавшись на пропущенный завтрак.
«Кто нуждается, пусть войдет и отпразднует…»
Многие в этом году нуждались, и все из-за налогов, установленных королем и королевой, ибо войны на юге не кончались. Бен Шушан попытался осадить мчавшиеся во весь опор мысли. В его мозгу должны быть только святые буквы. Пусть не отвлекают его насущные заботы. Он снова прошептал слова молитвы, стараясь успокоиться. Рука написала «шин», букву, означающую причину. Какая причина может быть в постоянной войне с арабами? Разве мусульмане, евреи и христиане не делили друг с другом сотни лет эту землю в согласии? Как говорится, христиане поднимают армии, мусульмане — дома, а евреи — деньги.
«В этом году мы здесь, а в следующем — в стране Израиля».
Этот год мы здесь, благодарение дону Сеньору и дону Абрабанелю. Да прославятся их имена. Они ослепили глаза Фердинанда золотом и отвернули королевские уши от злобного бормотания завистливых горожан…
«В этом году рабы…»
Бен Шушан подумал о рабе, прислуживавшем глухонемому парню. Как бы хотел он поговорить с ним, узнать историю появления этих чудесных миниатюр. Рука писца двигалась от бутылки с чернилами к пергаменту, а воображение создало худую черную фигуру, бредущую с посохом по пыльной желтой дороге к селению из глинобитных домов, к семье, считавшей его мертвым. Что ж, возможно, он и в самом деле уже умер, либо его заковали в кандалы, и теперь он стирает в кровь руки веслом на галере.
Шушан продолжал работу, пока не стемнело. Старался не отвлекаться, выводил букву за буквой. В сумерках попросил Воробышка принести ему чистую одежду и пошел в микву, надеясь, что ритуальным погружением очистит себя от дневной суеты и откроет сознание для святой работы. Вернулся освеженный, попросил Воробышка налить в лампу масла, чтобы ночью продолжить работу. Мириам почуяла запах и вылетела из дома, как оса, закричала о цене на масло. Но Давид ответил ей с непривычной резкостью, и она ушла, бормоча себе что-то под нос.
Произошло это, когда на черном небе заблистали звезды. Причиной тому стали его добровольный пост, холод и сияние лампы. Буквы вдруг поднялись и закружились волшебным колесом. Рука летала над пергаментом. Каждая буква пылала огнем, танцевала и устремлялась в космические выси. А затем буквы слились в один большой костер, из которого вылетели всего четыре, означавшие снятое имя Всевышнего. Бен Шушан не перенес мощи и сладости этого и упал без чувств.
Когда Рути нашла его утром, отец лежал без сознания под своим письменным столиком. Иней выбелил ему бороду. Но текст, каждая буква и слово в нем были совершенством. Он написал больше страниц, чем сделал бы другой писец за неделю усердного труда. Рути уложила отца в постель, но днем он, несмотря на уговоры, поднялся и снова приступил к работе. Его рука снова стала рукой обычного писца, мозг замкнулся на земных мыслях, но сердце помнило прикосновение ночного чуда. Это чувство осталось с ним и на следующий день. Текст продвигался успешно.
На четвертый день, когда работа близилась к завершению, во входную дверь легонько постучали. Бен Шушан недовольно цыкнул. Рути неслышными птичьими шагами подскочила к воротам и отодвинула засов. Когда узнала стоявшую там женщину, выпрямилась, дрожащими руками поправила на голове платок. Повернулась к отцу, и он увидел ее расширившиеся испуганные глаза.
Женщина шагнула через порог. Бен Шушан в бешенстве откинул перо. Как посмела она, та, чье имя он не хотел произносить, как посмела прийти к его дому? Его гнев подействовал на пустой желудок. Словно кислота, вызвал резкую боль. Рути, испуганная выражением его лица, помчалась прочь от ворот, к дому.
Женщина заговорила медоточивым голосом шлюхи.
Не желая слушать ее, Бен Шушан пробормотал на иврите:
— «Сотовый мед источают уста чужой жены, и мягче елея речь ее; но последствия от нее горьки, как полынь» [27].
Это были последние слова, которые он сказал сыну — своему сыну, в котором души не чаял! — прежде чем тот ушел креститься, а потом — к алтарю. Два года прошли, но до сих пор память о мальчике разрывала ему сердце. И вот она перед ним, причина его разбитого сердца, произносит имя, которое в его доме более не звучало.
— Нет у меня сына! — закричал он, повернулся к ней спиной и пошел за Рути в дом.
Два шага, и он остановился. Что она сказала?
— Ночью приходил альгвазил вместе с судебным приставом. Муж сопротивлялся, и они избили его. Когда он закричал, они сунули ему в рот кляп. Один держал его за руки, а другой тисками раскрывал рот. Я боялась, что ему сломают челюсть.
Она плакала. Он слышал это, потому что в ее голосе больше не было меда. Он все еще не мог заставить себя взглянуть на нее.
— Они держат его в Каса Санта. Я ходила туда, хотела узнать, в чем его обвиняют и кто на него заявил, но они набросились на меня. Сказали, что я виновна в том, что испортила христианскую кровь: ношу ребенка от еретика-маррана [28]. Я трусиха, потому что ушла оттуда, убежала. Я не могу перенести мысли о том, что ребенок может родиться в застенках инквизиции. Пришла к вам, потому что не знаю, куда еще обратиться. У моего отца нет денег на выкуп.
Медовый голос прозвучал тонко и жалобно, как у девочки.
И тут Давид Бен Шушан посмотрел на нее, а потом на ее большой живот. Судя по всему, ей скоро рожать. В этот момент он испытал прилив любви и ощущение потери, потрясшие душу. Его внук не будет евреем. Покачиваясь, словно пьяный, он прошел через дворик и захлопнул тяжелую деревянную дверь перед залитым слезами лицом.
Молодой человек говорил с трудом. Когда они отвинтили тиски, вместе с кляпом изо рта выскочили четыре зуба. Губы были разорваны с обеих сторон, и, когда он открывал рот, чтобы ответить, по подбородку и на запачканную одежду стекала струйка крови. Он пытался поднять руку и утереть рот, но мешали наручники.
— Как я могу признаться, падре, если вы не говорите, в чем меня обвиняют?
Они притащили его сюда прямо в пижаме, и он дрожал. Комната в Каса Санта была без окна, стены занавешены черной тканью. Помещение освещал скудный свет шести свечей, поставленных с обеих сторон от картины с распятым Христом. Стол тоже был накрыт черной скатертью.
Лицо инквизитора скрывалось в проеме капюшона. Видны были только бледные руки, кончики пальцев, прижатые под невидимым подбородком.
— Рубен Бен Шушан…
— Ренато, отец. При крещении мне дали имя Ренато. Меня зовут Ренато дель Сальвадор.
— Рубен Бен Шушан, — повторил священник, словно он его не услышал. — Ты поступишь хорошо, если признаешься ради своей бессмертной души и…
Он сделал длинную пазу, легонько постучал кончиками пальцев.
— И ради смертного тела. Ибо если добровольно не расскажешь мне о своих грехах, сделаешь это в другом месте.
У Ренато похолодело в груди. Он прижал закованные руки к животу. Хотел сглотнуть, но слюны не было. Его голос звучал хрипло.
— Я понятия не имею, в чем провинился.
В центре помещения писец скрипел пером. Он записывал каждое слово Ренато. Этот звук перенес Ренато домой. Ему слышался скрип пера по пергаменту. Но его отец писал только возвышенные слова. Не то, что этот человек, чья работа — записывать отчаянные вопли и жалобы арестантов.
Из глубины капюшона до него донесся преувеличенно тяжкий вздох.
— Зачем ты это с собой делаешь? Признайся, и дело с концом. Многие так поступали и уходили отсюда. Лучше принять епитимью на год-другой, чем принести свою жизнь на костер.
Ренато простонал. Он помнил горький дым последнего аутодафе. День был сырой, и запах горелой плоти застыл над городом. Огню предали шестерых. Трое, сознавшись в ереси в последний момент, были задушены, прежде чем вспыхнуло пламя. Остальных сожгли живьем. Их крики до сих пор вторгались в его сон.