Вернувшись в Ленинград, я передал Шуре деньги, которые обещал. Через несколько дней попросил Шуру подписать обещанную справку о том, что она не возражает против моего выезда и не имеет ко мне финансовых претензий. Шура категорически отказалась. В то время я уже находился в ожидании ареста со дня на день. Объяснив Шуре, что если произойдёт промедление со сбором документов для ОВИРа, власти не потерпят моего «зависания» на свободе и просто арестуют. Шура ответила, что её вполне устраивает ситуация, при которой я бы сидел в тюрьме. Тогда, по её словам, она сможет посещать меня раз в год. Если же уеду в Израиль, то она меня больше не увидит. Мои приходы к ней и просьбы повторялись несколько раз. Но все было безрезультатно.
Наступил последний срок подачи документов в ОВИР. Я пришёл к Шуре вечером для серьёзного разговора. Пришлось снова объяснить ей — надо решать, так как ситуация создалась критическая. Моё толкование и объяснение было следующим: «Ни один свободный человек не имеет права держать другого свободного человека в клетке. Советская власть дала тебе в руки клетку, чтобы держать и издеваться надо мной. Ты не имеешь никакого морального права — ни перед Максимом, ни передо мной — пользоваться этим незаконным инструментом. Я выполнил все твои требования. Сейчас ответ за тобой. У меня есть два выбора. Первый, это идти в тюрьму, как сионист и предатель. Второй, стоять перед тобой на коленях. Умолять тебя отпустить меня на свободу. Целовать тебе ноги и руки. Я всё это сделаю, но если мне это ничего не даст, то открою окно и выкину тебя с шестого этажа. Затем заберу Максима и уеду в Израиль. Шансы, что сяду в тюрьму по первому варианту 100%, по второму — 50%. Я уже выбрал. Завтра бумага должна быть подписана».
На следующий день Шура подписала бумагу у адвоката.
Оставался последний штрих. Советская бюрократия требовала созыва общего собрания по месту работы для публичного осуждения работника, осмелившегося просить разрешение на выезд. По окончании публичного «бичевания» выдавалась характеристика в ОВИР. Без характеристики не принималось прошение на выезд из СССР. Правда было неясно: требовалась хорошая характеристика отъезжающему или плохая. Это, конечно, шутка! Но на этот вопрос до сих пор не получен официальный ответ. Я пришёл к «моей подруге», начальнице отдела кадров, и попросил срочно приготовить мне характеристику. Она сказала, что ей надо собрать общее собрание для моего осуждения. Я ответил; пусть осуждают, только имеют в виду, что я открою свой рот и будет весело. Она стала буквально умолять меня молчать на собрании. Я отказался. Она опять стала объяснять; что обязана по закону провести собрание. Ответив; что молчать не буду, я повернулся и ушёл. Собрание не состоялось. Характеристику начальница отдела кадров сама напечатала на машинке одним пальцем, сама запечатала её в конверт и отправила в ОВИР курьером.
Когда я пришёл в ОВИР со всеми документами; кроме характеристики, меня приняла женщина — старший лейтенант в милицейской форме. Она, прежде всего, попросила меня предъявить вызов. Я отдал. Старший лейтенант потребовала дать ей почтовый конверт, в котором пришел вызов. Я подал ей самый маленький конверт, который нашёл, размером в две почтовые марки, купленный в игрушечном магазине. Затем состоялся следующий разговор:
— Так вызов же Ваш сюда и влезть-то не может!
— Конечно, не может. Вы же знаете; что все мои вызовы лежат у вас. Вы же точно знаете, каким путём я получил вызов; так зачем спрашиваете?
— А где Ваша характеристика?
— Отправлена спецкурьером к вам в ОВИР.
— Нет такого. Вы, по положению, должны принести её сами.
— Есть такое, идите и поверьте.
Через десять минут она вернулась с бумагой в руке, улыбаясь. Я попросил прочитать характеристику на том основании, что она по положению должна выдаваться просителю на руки.
Мне отказали. Я сдал все требуемые документы.
Начался последний и самый тяжёлый этап борьбы за выезд, борьбы за свободу — этап пассивного ожидания.
Глава 21
ПЕРЕД ПРИГОВОРОМ
Ситуация вокруг меня быстро менялась к худшему. Несообщающиеся сосуды стали постепенно сообщаться. На работе меня отстранили от активных дежурств: придумали особую работу. В театре было пустое помещение, где стояло два больших пожарных насоса. Включение их и управление ими находились в других помещениях. В случае пожара задействовались насосы либо со сцены, либо с главного пульта управления. Насосы фактически представляли собой пустые огромные металлические болванки. В комнату поставили стол и стул. Дали мне пустой журнал дежурств для приёма и передачи смены. Инструктаж, который я получил, заключался в том, что из комнаты запрещалось выходить, в зрительном зале не появляться, по коридорам театра не шляться. Как я понимаю, уволить из театра меня боялись, чтобы не потерять гастроли в Америке. Моего контакта с работниками театра и со зрителями тоже допускать не хотели. (Конечно, никакие гастроли они потерять не могли, но, как выяснилось позже, они в эту «дребедень» верили!) Утром я приходил на работу. Записывал в журнал, что принял смену. Вечером, через 14 часов, записывал в журнал, что смену сдал. Мне не было скучно —появилась великолепная возможность для занятий английским языком, которую с удовольствием использовал. В перерывах между занятиями выходил из комнаты, устраивал очередной «бардак» и возвращался, чтобы заниматься. Походы эти на матросском сленге мною назывались — «Проверка и проворачивание механизмов». Мне надо было показать, что я ничего не боюсь и ко всему готов, хотя на деле это было уже совсем не так.
Ситуация ухудшалась с каждым днём. Встречи с голландским консулом прекратились. Домой к Саше уже невозможно зайти. Там постоянно крутились типы в штатском и просто не давали пройти в квартиру. Они останавливали меня в парадном и говорили: «Вам тут делать нечего. Вы здесь не живёте».
Возвращаясь домой поздно вечером, я должен был пройти около своих двух «амбалов», которые, иногда, говорили вслух для моего сведения: «Когда нам уже разрешат этой жидовской морде шею сломать?» Каждый раз решал для себя вопрос — идти или не идти домой? Деться было некуда. Родителей пугать не хотел и поэтому шёл домой. Тот факт, что им разрешали говорить в открытую, был плохим знаком.
В этот же период я познакомился с одним парнем. Звали его Аркадий. Он — из похожей среды, инженер, говорил, что знает два языка, английский и французский. Тоже заканчивал подобные курсы иностранных языков. У него отмечалась одна странность. Когда он оставался ночевать у какой-нибудь девицы, то приносил с собой в маленьком чемоданчике весь свой джентльменский набор, состоящий из вешалки для костюма, туалетных принадлежностей, будильника, спальной простыни и полотенца. Удивляла квартира родителей, где он жил. Такой роскоши я нигде и никогда не видел. Аркадий говорил, что его отец — известный адвокат, и этим всё объяснялось. Однажды, гуляя по Невскому, мы натолкнулись на двух девушек, туристок из Англии.
Аркадий начал с ними заигрывать и заговорил по-английски. Когда я услышал его язык, меня прошибло холодным потом. Такому английскому в Ленинграде могли учить только в КГБ. Это явно не были наши курсы для продавщиц «Берёзки». Я унаследовал от мамы хороший музыкальный слух и сам хорошо говорю по-английски, но это была спецшкола. Это был высокий полёт. Это был профессионал — уже не та девочка, которой я «навешивал лапшу на уши» и использовал, как хотел!
Я вернулся домой в плохом настроении. Ясно, что обложили со всех сторон. Если прикрепили уже такого профессионала, то дела мои совсем плохи.
Как выяснялось, у диссидентства были и чёрные стороны. Вот сейчас они и проявились. Стало тяжело и неуютно. Мне был 31 год. Я уже не тот матрос, который устал от жизни и искал смерти. Хотелось жить. Но жить не в этой стране. Я уже не мог смириться с тем, что можно стать инвалидом или, как неопытный идеалист, сидеть в тюрьме. Днём мне приходилось продолжать играть роль бесстрашного борца и выслушивать жалобы обиженных на власть музыкантов и артистов. Вечером я оставался один на один с собой в своей коммунальной квартире. В любую минуту меня могли арестовать избить или просто изуродовать.