Маркыч поехал с плоским, как сдувшийся резиновый шарик, пионерским рюкзачком, в котором лежала запасная футболка, бутерброд и книжка на английском, а у меня получился раздувшийся до предела распущенной шнуровки яровский рюкзак с живоловками для мышевидных грызунов, паутинными сетями для птиц, фотоаппаратами, пленками, определителями, банками для мелкой живности, гербарной папкой для растений и т. д. Всю дорогу Маркыч доводил меня, периодически как бы спохватываясь и спрашивая с беспокойством, почему же я не взял старинный бронзовый дедов микроскоп («Ты его забыл?!»). Не важно. Короче, поехали мы в Едимново.
Едимново ― это святое место, и там со всеми случаются чудесные дела. Отправился в 1237 году князь Ярослав Ярославович туда на охоту, поохотился, а «после лова зверей на Волге» ночью ему приснилась неведомая прекрасная девушка, которая, вопреки всему другому в его жизни (он был уже женат), суждена ему невестой. Проснулся он поутру, оделся в простое платье и, продолжая переживать свой волнительный сон, пошел просто так, любопытствуя, по деревне, заглянув в дом по соседству, где свадьба готовилась. А невестой там прекрасная Ксения ― дочь едимновского пономаря, ― князь сразу и узнал в ней привидевшуюся ему девушку. И вышло, что и ей точно так же, в ночь перед свадьбой, приснился князь и видение было, что именно он, а не жених Григорий, и есть ее суженый.
Увел князь Ксению из‑под венца, обвенчался с ней сам в тот же день, и началась с этого совсем другая чудесная история. И даже не одна. Потому как не только у Ярослава с Ксенией состоялся в жизни поворот (едимновцы почитали Ксению как «молитвенницу за родину»), но и Григорий, отвергнутый, убитый горем жених ее, принял постриг под именем Гурия и основал Тверской отроче–монастырь…
Вот я и говорю, что в Едимново («Едимоново» ― на карте) со всеми случаются чудесные дела. Со мной там случилось детство. Так что, если я начну рассказывать про Едимново, меня понесет, и про Павловку я уже не смогу рассказать. Поэтому ― только про чижик.
Маркыч тогда греб на весельной лодке, я сидел на корме и просто так строгал ветку ивы с зеленой, гладкой, пахнущей приводной свежестью корой. Когда срезаешь ножом эту кору, белоснежная древесина на срезе аж сочится избыточным соком ― и сразу запах арбуза вокруг.
Светило непривычно жаркое солнце (я еще не знал, что мне в будущем уготована Средняя Азия), подернутое от дыма и пепла окрестных пожаров серебряной знойной пеленой; ветра не было; повсеместных моторок на воде тоже не было (все окрестности были закрыты для дачников); мы были одни на всю видимую округу необъятного простора Московского моря и плыли просто так.
Периодически поднимая голову, я обводил взглядом ставший низким и плоским горизонт без Вышки и вздыхал, понимая, что моя жизнь уже навсегда изменилась в какую- то новую, пока еще неведомую, сторону. Я щемяще и томительно грустил, как может грустить лишь вьюнош, переживающий или начало, или конец первой любви, или что‑нибудь подобное.
Нет, все‑таки одну вещь про Едимново я должен сейчас рассказать ― про Вышку. Потому что без нее не получился бы и чижик.
Из всего детства мне больше всего запомнилось Едимново, куда мы каждый год выезжали из Балашихи на все лето. Из всего бескрайнего деревенского мира в Едимново мне здорово запомнилась Вышка. Это был бревенчатый триангуляционный знак, стоявший на песчаном бугре между деревней и лесом. Когда тебе пять лет, тридцатиметровая вышка выглядит как до неба. Я был абсолютно уверен, что она была тай всегда и что она была видна всем отовсюду.
Уже много лет спустя, читая или слыша про Вавилонскую башню, я все еще (посмеиваясь сам над собой) представлял ее в виде Вышки ― стандартного триангуляционного сооружения, которые в несметном единообразном множестве возвышались по всей нашей необъятной стране, передавая друг другу молчаливую весть о единстве геодезического пространства. Я видел их в очень разных местах, но все они чем‑то отличались от такой особой Нашей Вышки, вокруг которой всегда и строился пейзаж моего детства.
Возвращаясь поздним летним утром из леса со сбора грибов, мы всегда проходили мимо нее, и я каждый раз, несмотря на усталость, сворачивал с дороги и, с трудом меся уже ненужными горячими сапогами песок с валяющимися на нем сосновыми шишками и сухими хвоинками, подходил и трогал руками ее посеревшие от времени, необъятные и вечные бревенчатые опоры, шершавые сухим деревом, нагревшимся на утреннем солнце, и стоявшие незыблемой пирамидой, как продолжение самой земной тверди.
После этого Мама уводила меня дальше, домой (отвлекая, ― «Купаться!»), а Ириса и Папан начинали будто бы искать напоследок вдоль опушки грибы, но я‑то знал, что они отставали, чтобы залезть на Вышку! Хотя бы до второй площадки. Это было моей самой заветной, самой несбыточной и самой безнадежной мечтой ― влезть на Вышку, ощутив ладонями дерево лестничных перекладин и недоступную снизу Высоту Над Простором. Но мне, маленькому, этого было нельзя.
Однажды я предпринял тайком попытку осуществить свою вожделенную мечту, но сознание греха, физический страх высоты и робость перед огромностью этой загадочной пирамидальной конструкции (словно молчаливо осуждавшей меня за ослушание) остановили меня тогда на середине первого пролета, выше я не полез.
Поэтому, как бы компенсируя невозможность влезть на Вышку, я каждый раз залезал на стоящую рядом с ней Кривую Сосну.
Это обычная сосна, растущая на песке, как и множество других сосен вокруг, но при этом сильно особенная. Не прямая и ровная, как все сосны, а расходящаяся на несколько корявых приземистых стволов совсем низко от земли. Я еще, помню, все время думал, почему же она такая особенная? Может, потому, что растет немного отдельно от остальных сосен? Или, может, наоборот, она и растет отдельно, потому что особенная?
Я залезал на нее и сидел на ветвях, гладя вокруг на Волгу, на лес; вверх ― на Вышку; вниз ― на песок с шишками, на пятна упругих лишайников с вкраплениями тугих чешуйчатых кочанчиков «заячьей капустки». Замечательное и странное растение. И название странное; ведь вряд ли ее зайцы: едят. (Став студентом, узнаю, что это ― молодило отпрысковое ― класс!)
На Кривую Сосну не только я лазил. В Едимново все на нее лазили. Все мальчишки, все девчонки; все деревенские мужики, когда мальчишками были. Залезали кто куда мог и сидели на ней, впитывая детскими душами что‑то важное.
Судьба у нее такая, у Кривой Сосны; на нее и впредь все всегда лазить будут; это ее предназначение ― десятилетие за десятилетием мазать прозрачной смолой детские ладони. Если, конечно, случайные заезжие люди не подпалят ствол костром или пьяный тракторист не заденет трактором (хотя это вряд ли, местные мужики главное даже по пьянке соблюдают). А раз так, что ей еще может угрожать?
Прошло двенадцать лет, и вот мы с Маркычем приехали сюда в то пожароопасное заповедное лето. Вышка здорово постарела за эти годы без меня. Представлявшиеся вечными опоры, раньше наполненные силой, вобранной бревнами за десятилетия их предшествующей жизни деревьями, состарились за многолетнюю бытность свою столбами, подгнили и уже не казались незыблемыми. Перекладины деревянных лестниц местами превратились в труху, из которой зловещекладбищенски торчали глубоко изъеденные оспой ржавчины гвозди. Ветер в тот жаркий день дул такой, что вся эта конструкция вибрировала на нем, как готовый оторваться и улететь парус.
Как папуасы в обнимку с пальмовыми стволами, мы вскарабкались по опорам на первый пролет (все лестницы внизу уже были обломаны) и полезли выше, миновав и первую площадку, и -вторую, и добравшись наконец на заветный самый верх, который дрожал на ветру пугающей дрожью, словно Вышке стоило большого напряжения последних сил удерживать нас на себе.
Мы очень долго стояли там, не в силах отвернуться от жаркого, как из домны, восточного ветра, пахнущего летним зноем и далекими, невесть откуда, дымами; ветра, несшегося на нас от скошенных полей с уже желтыми копенками, еще не сложенными в стога; от пестрящего белыми бурунами Залива, разделяющего Едимново и соседнюю деревню Горки; от темнеющего на горизонте далекого леса, простирающегося до са–мого Конаково, загадочного леса без деревень, лишь с егерскими кордонами.