Потом выходим на поле, где Вышка стоит, а там нам какой‑то мужик встретился (пас коров). Вы присели покурить, разговаривая о своем. Он еще спросил, кивнув на твою мел- кашку, мол, чего это ты? А ты в ответ, что вот, мол, замучил пацан, веду его «на охоту».
Отчетливо помню, что уже в тот момент я понял, что все это ― устроенная для меня игра, но поддаться этому пониманию, разочароваться, отказаться от «охоты с винтовкой» не было решительно никаких сил. Поэтому я не только виду не подал, что понимаю, а даже сам от себя оттолкнул подальше это понимание, отгородился от него рассматриванием затвора и потертого вороненого ствола, предчувствием столь особого ― стрельнем на охоте!
Затвор‑то с шариком на рукоятке, вроде как детская игрушка, а лежит в глубине настораживающе темнеющего вороненого замка, как змея под камнем: и не выпячивая себя, не на виду, но опасность свою сразу показывая; боязно, уважительно смотрится.
А на прикладе царапина глубокая; то есть царапин‑то на нем не счесть, а вот одна особенно глубокая, чернеет рубцом рядом с треугольной вмятиной от какого‑то тупого жесткого предмета, наверное, от обуха топора.
Вы разговариваете, а я смотрю по сторонам, на лес, на Вышку, на стоящую рядом с ней Кривую Сосну (неплохо бы залезть, но сейчас некогда, ведь идем на охоту с винтовкой); еле сижу от нетерпения.
Как вы докурили, мы дальше, в низину, к лесу. Там еще амбар стоял на отшибе, где года через два под крышей Валерка с Толькой прятали махорку в зеленой железной банке из‑под чая и курили тайком. А я, хоть и был членом стаи, и сидел с ними за компанию, нюхал этот сладковатый дым, но сам не курил (устои родительского воспитания были незыблемы). Один раз затянул, но панически испугался греха, удовольствия не доставило.
Потом прошли через темный осинник вглубь до первых Кузнечих. Кузнечихи эти до сих пор мое воображение теребят. Почему? Поляны как поляны. Специально в приезд семьдесят второго Маркыча на них водил, убедиться, что все на месте. И не такими огромными они оказались на самом деле. А вот загадочность подтвердилась. Наверное, это из‑за названия. Как в детстве был уверен, так и сейчас согласен с тем, что название это ― от сумасшедшего, ничем не заглушаемого стрекота кузнечиков в полуденном летнем зное.
Словно случилось у этих кузнечиков что‑то особое, что‑то настолько важное, что уже и не до обычных насекомых забот, а лишь стрекочи, стрекочи изо всех сил на восторженно–эйфорическом надрыве. А на следующий день опять так же. Я еще удивлялся: если каждый день у них что‑то такое важное, почему же они не привыкнут никак к этому, все кричат и кричат на этих полянах. Среди дрожащего над травой воздуха; среди разноцветия летних трав; среди моей непреодолимой усталости после утреннего похода за грибами или ягодами, когда бредешь по жаре в нелепых к полудню сапогах, еле волоча ноги, обвешанный снятой теплой одеждой, мечтая дотащиться до дома, сбросить все и, приплясывая от нетерпенья («Мам! Ну скорей!»), броситься босиком по теплой тропинке к берегу, сорвав по пути в огороде шершавый огурец (а у калитки, после грядок, где высокий бурьян вдоль забора и тень от него, тропинка еще холодная, влажная от утренней росы, босые ноги этому каждый раз удивляются)… Отвлекаюсь.
Так вот, подходим с тобой к Кузнечихам, а там у опушки здоровая осина повалена. Ты говоришь: «Во, осина, значит, зайцы должны быть рядом, они ведь осиновую кору больше всего любят, смотри внимательнее… Точно, вон заяц сидит, видишь? На, стреляй, Серега!»
Я, естественно, ничего не вижу, но говорю, мол, вижу, вижу, давай! Ты мне заряжаешь мелкашку, кладешь ее себе на колено, говоришь, мол, целься внимательнее, под яблочко и задержи дыхание. А какое уж там дыхание, если я, как до приклада дотронулся щекой, так и не дышу уже давно. Целюсь изо всех сил, высматривая место, которое больше всего подходит для зайца, как если бы он и вправду там сидел…
Потом этот хлесткий звук мелкашечного выстрела. Потом ты с сожалением: «Эх, промазал ты, Серега, ускакал заяц‑то! А может, и не ускакал? Ну‑ка, давай, еще разок пальни». Я весь дрожу, трясет меня, дышать начал после выстрела, давай, говорю, давай, не убежал он, вон сидит под ветками… И опять нахлыст выстрела. А ты: «Теперь‑то уж он точно убежал! Ну да ничего, не расстраивайся, в следующий раз повезет…»
Посидели еще, посмотрели на темную лесную глушь за поляной и молча идем назад, ты ― думая о чем‑то своем, я ― потрясенный и гадая, должно мне быть неловко от того, что все это было игрой, или нет…
Второй запомнившийся момент ― это когда мы плавали на острова и набрали там (во, дураки‑то) полную лодку птенцов крачек (тогда думали ― чаек), штук сорок. Солнце яркое, лилии на воде тысячами промеж островов, пестрые мягкие птенцы жмутся под их гладкие тяжелые листья, а все вокруг наполнено пронзительно–истошными криками взрослых птиц, пикирующих на нас. Потом подплыли назад к деревенскому берегу и стали этих птенцов по одному выпускать, а они все друг за другом прямиком назад к острову, как пушистые кораблики.
И как раз Красолым на берегу, вышел к лодкам с веслами на плече. Датый, как всегда, водянистые глаза слезятся под красными веками, но при должности: взгляд строгий, зеленая фуражка с кокардой, в диковинных японских высоких сапогах (богатый столичный охотник подарил) и с ножом на поясе.
Я этот нож уже года три каждое лето издалека рассматривал. Рукоятка костяная, потертая на коричневых волнистых изгибах, белеет обточкой у железного набалдашника. А кожаные ножны пристегнуты карабином к кольцу на поясе, клацают, качаясь, при ходьбе.
Я тогда еще подумал, не миновать нам за птенцов егерской расправы, но вы о чем‑то совсем другом перемолвились, и все, а нас, пацанов, он и не замечал.
Кстати, как там Красолым и что? Я ведь видел его мельком в последний свой приезд. Поразило, что смотрелся он тридцать лет спустя с того солнечного утра на берегу уже не великаном, у которого сначала высоко вверх поднимались редкостные сапоги, потом висел на поясе нож, и уже где‑то совсем в поднебесье сверкала на фуражке кокарда, а выглядел суховатым стариком, в меру усталым, в меру пропитым, спокойно смотревшим на меня из окна, явно узнав и словно говоря со скрытой усмешкой: «Вот так, Серега…» Помер уже, поди?
Третий раз ― когда ты брал меня с собой на покосы. Телега жестко качается на неровной лесной дороге; гордо держу затертые руками вожжи; перед глазами ― широкий лошадиный зад со светло–рыжим хвостом; по сторонам ― куртины высокой калины с просвечивающими насквозь алыми бесполезными гроздьями (это не рябина, которую можно раскусить, зажмурившись от желанно–страшной горечи, или кидать горстями жесткой картечью в визжащих девчонок); коса; запах скошенного дудника, и я плююсь бузиной через его пахучие трубки, пока ты косишь.
А на обратном пути: копна сена на телеге (стягивающую ее заскорузлую брезентовую стропу ладонью до сих пор помню на ощупь); сижу высоко; качает, боюсь упасть.
Видишь, как бывает: для взрослого ― незаметная мелочь, обычный день, даже часть дня, для ребенка ― важное на всю жизнь. Вот так.
Ну, ладно, Валентин, заканчиваю. И так получилось длинно. Утешаюсь тем, что это первый раз, когда я тебе пишу, причем пишу издалека, поэтому надеюсь, что и тебе будет отрадно вспомнить те времена.
И уговор, что, как вернусь домой, приеду к тебе в гости. Расскажу тебе про мои здешние пустынные дела и узнаю про твои. Я ведь слышал, тебя окрестный народ единогласно депутатом потребовал, а старушки, как и в былые времена, молятся там на тебя.
Да и просто так хочу посидеть с тобой, посмотреть на нас нынешних в продолжение нас тех ― из моего детства и твоей юности. Все.
Еще раз с юбилеем тебя!
Желаю здоровья и счастья! Увидимся.
Твой Сережа».
Это письмо я не отправил. Чувствуя его важность и особенность, решил передать для надежности с оказией, полагая, что время у меня до Валюшкиного дня рождения еще есть. Но оказия отложилась, а приехав в Москву в июне, я узнал, что день рождения у него не шестнадцатою июня, как я думал, а шестнадцатого мая. И что он неожиданно умер за два дня до своего шестидесятилетия, что совпало (секунда в секунду?) с тем мгновением, когда я неожиданно проснулся раньше обычного со столь отчетливой потребностью немедленно ему написать…