Слова Милле не расходились с делом. У него были мужицкий твердый характер и чистое нормандское упорство. В 1849 году он с семьей покидает Париж со всем его блеском, суетой, шумом, которые бесконечно мешали Жану Франсуа, не давали ему писать заветные полотна. Он приезжает в Барбизон, глухую деревушку. Милле думал, что он поселится тут на сезон — порисовать, пописать.
Но судьба рассудила иначе.
Художник прожил здесь до своей кончины в 1875 году, более четверти века. В Барбизоне он создал свои лучшие холсты. И сколь трудно ему не приходилось, рядом была земля, любимая, родная, была природа, простые люди, друзья.
Одним из самых близких его товарищей по искусству стал Теодор Руссо, замечательный французский пейзажист. Вот отрывок из письма, которое Милле послал в Париж, к Руссо, когда тот временно по делам уехал из Барбизона:
«Не знаю уж, каковы Ваши замечательные торжества в соборе Парижской богоматери и городской ратуше, но мне более по душе те скромные празднества, которыми встречают меня, едва только я выхожу из дому, деревья, скалы в лесу, черные полчища ворон в долине или какая-нибудь полуразвалившаяся крыша, над которой вьется дымок из трубы, затейливо расплываясь в воздухе; и ты узнаешь по нему, что хозяйка стряпает ужин для усталых работников, которые вот-вот прибредут с поля домой; или маленькая звездочка вдруг блеснет сквозь облако — мы один раз любовались такой звездой после великолепного заката — или покажется вдалеке чей-то силуэт, медленно поднимающийся в гору, да разве можно перечислить все, что дорого тому, кто не считает, что грохот омнибуса или пронзительный скрежет уличного жестянщика — самые лучшие вещи на свете. Только не всякому признаешься в таких вкусах: есть ведь господа, которые называют это чудачеством и награждают нашего брата разными противными кличками. Я только потому и признаюсь Вам в этом, что знаю — вы страдаете тем же недугом…»
Пряха.
Надо ли что-нибудь добавлять к этому крику души, влюбленной в тихую прелесть бессмертной природы. Милле не раз говорил, что нет ничего приятней, как улечься в папоротниках и смотреть на облака. Но особенно он любил лес.
— Если бы вы только видели, до чего хорош лес! — говорил он. — Я иногда ухожу туда под вечер, когда кончу денную работу, и всякий раз возвращаюсь домой в смятении. Какое страшное спокойствие и величие! Порой меня в самом деле охватывает страх. Не знаю уж, о чем перешептываются эти ракальи-деревья, но какой-то у них идет разговор, и мы только потому не понимаем их, что говорим на разных языках, вот и все. Не думаю, чтобы они просто так судачили.
Но живописец не видел в деревне, в окружающих его полях лишь идиллию, некий Эдем. Вот примерно его слова, в которых вы явственно чувствуете рождение сюжета «Человека с мотыгой», уже известного вам по парижскому Салону 1863 года.
«Я вижу и венчики одуванчиков, и солнце, когда оно встает далеко-далеко отсюда и пламя разгорается среди облаков. Но я вижу еще и лошадей в поле, дымящихся от пота, когда они везут плуг, и на каком-нибудь каменистом участке — человека, выбивающегося из сил; он трудится с раннего утра; я слышу, как он задыхается, и чувствую, как он с усилием распрямляет спину. Это трагедия среди великолепия — и я здесь ничего не придумал».
… Где-то далеко были Париж, Салон, недруги. Поистине казалось, что жизнь можно начать сначала. Но не тут-то было. Большая семья требовала средств, а их не было. Живопись тоже была недешевым занятием. Краски. Холсты. Модели. Все это деньги, деньги, деньги. И вновь и вновь перед Милле вставал неотступный вопрос: как жить? В пору создания своей лучшей картины «Собирательницы колосьев», в 1857 году, художник был в отчаянии, на пороге самоубийства. Вот строки из письма, раскрывающего безысходность нужды Милле.
«На сердце у меня сплошной мрак, — писал он. — А впереди все черным-черно, и эта чернота надвигается… Подумать страшно, что будет, если мне не удастся раздобыть денег на ближайший месяц!»
Переживания художника обострились тем, что он не мог видеть свою любимую мать. Не было средств, чтобы поехать навестить ее. Вот письмо матери к сыну, уже известному художнику, но, к несчастью, не имевшему несколько лишних франков, чтобы посетить родное селение Грюши.
«Бедное мое дитя, — писала мать, — если бы ты только приехал, пока еще не наступила зима! Я так истосковалась, только и думаю — хоть бы еще разок поглядеть на тебя. Для меня уже все кончено, одни только мучения остались мне да смерть впереди. Все тело у меня болит, и душа разрывается, как подумаю, что станется с тобой, безо всяких средств! И нет мне ни покоя, ни сна. Ты говоришь, что тебе очень хочется приехать повидаться со мной. А уж мне-то как хочется! Да, видно, у тебя нет денег. Как же ты живешь? Бедный мой сынок, как подумаю обо всем этом, просто сердце не на месте. Ах, я все — таки надеюсь, что, бог даст, ты вдруг соберешься да приедешь, когда уж я тебя совсем и ждать перестану. И жить мне невмоготу, и умереть не хочу, так хочется повидаться с тобой».
Мать умерла, так и не повидавшись с сыном.
Таковы страницы жизни Милле в Барбизоне. Однако Жан Франсуа вопреки всем невзгодам, горю, отчаянию писал, писал, писал. Именно в годы самых жестоких лишений он создал свои шедевры. Таков ответ истинного творца на удары судьбы. Работать, работать вопреки всем бедам!
Первым шедевром, созданным в Барбизоне, был «Сеятель». Он написан в 1850 году.
… Широко шагает Сеятель. Гудит пашня. Он идет величаво, неспешно. Через каждые три шага правая рука его достает из мешка горсть пшеницы, и вмиг взлетает перед ним золотая россыпь зерен. Взлетает и падает в черную влажную почву. Эпической мощью веет от этого маленького холста. Человек. Один на один с землей. Не герой античного мифа — простой мужик в изношенной рубахе, в разбитых сабо шагает, шагает по широкому полю. Кричат вороны, взметнувшиеся над краем пашни. Утро. В сизом мареве на косогоре — упряжка волов.
Весна. Небо белесое, холодное. Зябко. Но лицо землероба блестит. Пот, горячий пот залил словно кованное из меди лицо. Первозданная, древняя тайна рождения новой жизни озаряет полотно Милле. Суровая романтика обыденности пронизывает картину.
Навстречу развращенному, изнеженному зрителю парижского Салона шагнул истинный герой истории рода человеческого.
Не библейский святой, не восточный владыка, не Цезарь — сам Его величество Народ предстал на холсте Милле…
Великое безмолвие весны. Воздух звенит от пробуждающихся соков земли, набухшей от росы. Почти осязаемо чувствуешь, как дышит пашня, разбуженная плугом, готовая принять животворное семя. Широко, широко шагает Сеятель. Он улыбается, он видит десятки, сотни, тысячи своих братьев, идущих рядом с ним в это светлое утро и несущих земле, людям новую жизнь. Он видит море, море хлебов. Плоды трудов рук своих.
В Салоне взорвалась граната. Таков был резонанс, вызванный этим маленьким холстом. Досужие борзописцы договорились до того, что увидели в пригоршне зерна в руках сеятеля «угрозу простолюдина».
Он-де, мол, бросает не зерна, а… картечь.
Вы скажете — бред?
Возможно. Итак, скандал разыгрался.
«Нищенским стилем» обозвали манеру живописи Милле. Сам мастер не без юмора говорил, что когда он видит свои полотна рядом с вылощенными, лакированными холстами Салона, «то ощущает себя человеком в грязных башмаках, попавшим в гостиную».
Подобно Вергилию, Милле неторопливо разворачивал перед зрителем эпопею сельской жизни. Школа Мантеньи, Микеланджело, Пуссена позволила ему создать свой язык, простой, монументальный, предельно честный. Любовь живописца к природе, к земле — любовь сына. Мало у кого из художников нашей планеты за всю историю так ощущаешь эту невидимую пуповину, связывающую человека с землей.
Было бы несправедливым сказать, что истинные ценители искусства не заметили «Сеятеля». Вот что писал Теофиль Готье: