Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И кулаками об стол для аккомпанемента.

Шум, хохот, пьяный говор, объятья, дым махорочный столбом. Я пошел дохнуть чистым воздухом. Встал. Чувствую, — качает меня во все стороны. Придерживаясь за стенку вышел через сенцы наружу. Небо черное, гроза отгремела, сеет окладной дождь. Прислонился к наружной стене под выступом крыши. С ее соломы каплет передо мною вода, склизкая грязь под ногами. Смотрю: рядом, устало молча, стоит Таня, старшая дочь лесника. Я соображаю шумящею головою, что ведь Доня, наша горничная, — ее сестра, значит, дома станет известно, как я тут пьянствую с мужиками. Придерживаясь сзади руками за стенку, я говорю трезвым, озабоченным голосом, стараясь выговаривать отчетливо:

— Беда мне с мужиками! Перепились, как их завтра на работу разбудишь!

Таня молча и иронически смотрит на меня.

Скоро стало мне очень плохо. Меня уложили в клети, на дощатом помосте, покрытом войлоком. Как только я опускал голову на свое ложе, оно вдруг словно принималось качаться подо мною, вроде как лодка на сильной волне, и начинало тошнить. Тяжко рвало. Тогда приходил из избы Петр, по-товарищески хорошо ухаживал за мною, давал пить холодную воду, мочил ею голову. Слышал я, как в избе мужики пьяными голосами говорили обо мне, восхваляли, — что вот это барин, не задирает перед мужиками коса, не гордый.

В тяжкой, мучительной полудремоте прошла ночь. Жестоко кусали блохи, повыбравшиеся из войлока.

Как только белесый свет полез в щели клети, я встал и, шатаясь, пошел будить косцов. Серое небо, мокрая трава, грязь и лужи на рассклизшей дороге, туман меж кустов. Должно быть, солнце уже встало. Тошно на душе. Скверно. Растолкал Петра и Герасима, — они спали в стогу. Долго мычали, сопели, отругивались, я им напоминал Их вчерашние клятвы. Наконец Петр пришел в себя, побрел к колодцу, вылил себе на голову три ведра холодной воды, разбудил мужиков. Потом лукаво улыбнулся и таинственно поманил меня к себе. Достал из сена кувшин и чашку. На дне кувшина плескалась водка. Налил полчашки и поднес мне. Я с отвращением отказался.

— Пейте, Викентий Викентьевич, опохмелитесь! Сразу полегчает, вот увидите.

Но меня тошнило при одной мысли опять пить эту гадость.

Долго мужики собирались, зевали и почесывались. Наконец, с помятыми, сонными лицами, клюя на ходу носами, побрели с косами в мокрый лес. Подоили коров. Я запряг свою телегу и с бидонами вечернего и утреннего удоя) поехал домой.

Сидел понурившись, свесив ноги через грядку телеги, тупо глядя на грязные, намокшие сапоги… Позор! Гадость! Скверно было на душе. Туловище как будто налито было по самое горло какою-то омерзительною жидкостью, казалось — качнешься, и вот-вот она хлынет через рот наружу. И дома всё узнают через Таню и Доню. И эта гадостная песня… Ах, как скверно и как неинтересно жить на свете!

Проехал лес, поля. Передо мною брод через речку Вашану. За ним будет подъем, железнодорожный переезд — и дома. Река вздулась от дождя, мутно-желтая вода бежала быстро и доходила до ступиц телеги. Вдруг на том берегу, наверху, у заворота дороги, я увидел — маму. Что такое? Как она тут? Да, она, ее старый, отрепанный серый ватерпруф… У меня екнуло сердце. Мама бежала по грязной дороге вниз, мне навстречу, и радостными, сияющими глазами смотрела на меня. Я взъехал на берег, соскочил с телеги. Мама обнимала меня, восторженно твердила, поднимая глаза к небу:

— Ну, слава, слава богу!

И крестила меня и целовала.

Вот что было. Вечером ударила гроза. Мама беспокоилась: ну, как я не догадаюсь остаться ночевать на хуторе и все-таки поеду. Двенадцатый час, дождь льет, меня нет. Река, наверно, от дождя вздулась, — поеду я через нее в темноте вброд, вода меня снесет, и я утону. Под ветром и проливным дождем мама, в сопровождении дворника Фетиса, пошла с фонарем к реке. Долго там стояла и смотрела на вздувшийся, шипящий во мраке поток. Фетис доказывал, что я, конечно же, остался ночевать на хуторе. Маме стало совестно, что она его держит под дождем. Воротились. Но только что забрезжил рассвет, мама опять пошла к броду поджидать меня.

Ох, как мне хотелось, чтоб меня кто-нибудь трепал за волосья, бил по щекам, бил бы кулаком по шее и злорадно приговаривал соответственные поучения!.. Но ни одного попрека, ни одного раздраженного слова! Мама заботливо расспрашивала, почему я так долго не собрался выехать вчера, — ведь гроза разразилась, когда уже совсем было темно. Я, не глядя ей в глаза, объяснял:

— Видел, туча идет, боялся, застанет в дороге.

— А хорошо тебе было спать? Где ты там спал?

— Ничего спал. В клети.

— Не промок дорогой?

— Нет.

А у самой пальто насквозь все мокрое. С отвращением выпил стакан чаю, залег к себе на постель. Мы там в избе пьянствовали, обнимались, пели эту гнусную песню:

День проходит, ночь проходит,
Жук спокою не дает!

А мама в это время, под хлещущим дождем, стояла в темных полях над рекою и поджидала милого своего сынка. Мама думалась, и девушки-сестры, и Катя Конопацкая. Как я теперь увижу ее, как буду смотреть в ее милые, чистые глаза? И быстрый говорок погано отстукивал в голове мутившейся от похмелья:

Жучок ползает по мне,
Ишшет…

Я вцепился зубами в подушку и мычал и корчился от душевной боли… О господи! Одно остается — умереть! Этой всей гадости никогда ничем не смоешь с души. Н-и-к-о-г-д-а!

* * *

Папа летом продолжал заниматься врачебной практикой в Туле и только по воскресеньям приезжал в деревню. Иногда мама посылала меня по разным делам на день, на два в Тулу. У вокзала ждал меня Тарасыч с пролеткой. Если были деньги, я заходил в буфет; яркий свет ламп, пальмы на столах, пассажиры торопливо едят что-то вкусное. Я выпивал у стойки рюмку водки, заедал круглым сочным пирожком с мясом, — замечательно были вкусные пирожки! И потом ехал в нашей покойной пролетке по тихим, белым тульским улицам и думал: неужели будет время, когда я смогу, не заглядывая в кошелек, сесть за эти пальмы и заказывать все, что захочется?

Дома в Туле: после грязи, тесноты, некрашеных полов и невкусной еды — простор, чистота, вкусная еда. Помню, раз, после обеда: были ленивые щи со сметаной и ватрушками, жареные цыплята с молодым картофелем и малосольными огурцами. Сел после обеда в кресло с газетой, закурил, — и всего охватило блаженство: как хорошо жить на свете! Особенно, — когда жареные цыплята и малосольные огурцы!

Я до сих пор помню это глубоко шедшее из тела наслаждение от вкусной еды, и вспоминаю это вот почему. Папа был очень умерен в еде. На именинах у бабушки и вообще в торжественные дин, когда были на столе такие румяные пироги, сыр, колбасы, сардинки, наливки, — папа никогда ничего этого не ел. Заедет на четверть часа, выпьет стакан кофе, пошутит, посмеется и уедет. Он с каждым годом все строже был к себе в еде: католик — постился с нами по-православному, без молока и яиц. И говорил о великом религиозно-воспитательном значении поста, о том, как поднимающе он действует на душу.

Под старость у меня у самого постепенно появилась нелюбовь к мясу и даже больше: вообще неохота к вкусной, разнообразной пище и особенное отвращение к тяжелой праздничной сытости. Если бы я был верующим человеком, я был бы убежден, что это я начинаю думать о душе, о боге, об отходе от мира. Но теперь скажу: ничего такого нет. Просто потребность в какой-то телесной гармоничности.

* * *

Тигра. — В наших краях неожиданно появилась тигра. Рассказывали: настоящий бенгальский тигр; будто бы проезжал в Москву зверинец, и на нашей станции Лаптево тигра упустили из клетки.

Никто эту тигру не видал, но зато очень многие видали тех, кто слышал о ней от людей, ее видевших или даже от нее пострадавших. И пострадавшие были всё из самых ближних деревень. Десятского из села Хотуши она заела насмерть, прыгнув на него из-за крестцов ржаной копны; одной кургузовской девке выела щеку, когда она собирала в лесу грибы. Скотины же задрала — нет числа, особенно в лесах.

41
{"b":"144273","o":1}