Мы видим, не содержанием определяется живая жизнь. Одно и то же содержание: у Турбина–старшего есть жизнь, у Турбина–младшего — пошлость и мертвечина.
Оленин и Нехлюдов делают открытие, что жизнь заключается в добре; Варенька непрерывно и самоотверженно живет в добре. Толстой показывает, что эта жизнь в добре не жизнь, а смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою жизнью?
Ростовы уезжают из покидаемой войсками Москвы. В гостиной сидит их зять, полковник Берг, прямой предок нынешних истинно–русских инородцев. Он восхищается «истинно–древним мужеством российских войск» и почтительнейше просит старого графа уступить ему одну подводу, чтоб увезти купленную по случаю очень прекрасную шифоньерку с аглицким секретом. На дворе нагружаются добром подводы, и отовсюду на них с завистью глядят покидаемые в городе раненые. Тут же стоит Наташа с братом Петей.
«— По–моему, — вдруг закричала почти Наташа, обращая свое озлобленное лицо к Пете, — по–моему, это такая гадость, такая мерзость, такая… Я не знаю. Разве мы немцы какие–нибудь?
Горло ее задрожало от судорожных рыданий, и она, боясь ослабить и выпустить даром заряд своей злобы, повернулась и стремительно бросилась по лестнице.
Берг сидел подле графини и родственно–почтительно утешал ее. Граф с трубкой в руках ходил по комнате, когда Наташа, с изуродованным злобой лицом, как буря, ворвалась в комнату и быстрыми шагами подошла к матери.
— Это гадость! Это мерзость! — закричала она. — Это не может быть, чтобы вы приказали!
Берг и графиня недоумевающе и испуганно смотрели на нее. Граф остановился у окна, прислушиваясь.
— Маменька, это нельзя: посмотрите, что на дворе! — закричала она. — Они остаются!
— Что с тобой? Кто они? Что тебе надо?
— Раненые, вот кто! Это нельзя, маменька; это ни на что не похоже… Нет, маменька, голубушка, это не то, простите, пожалуйста, голубушка… Маменька, ну что нам то, что мы увезем; вы посмотрите только, что на дворе… Маменька! Это не может быть!..
Граф стоял у окна и, не поворачивая лица, слушал слова Наташи. Вдруг он засопел носом и приблизил свое лицо к окну.
Графиня взглянула на дочь, увидала ее пристыженное за мать лицо, увидала ее волнение, поняла, отчего муж теперь не оглядывался на нее, и с растерянным видом оглянулась вокруг себя.
— Ах, да делайте, как хотите! Разве я мешаю кому–нибудь? — сказала она, еще не вдруг сдаваясь.
— Маменька, голубушка, простите меня…
Но графиня оттолкнула дочь и подошла к графу.
— Mon cher, ты распорядись, как надо… я ведь не знаю этого, — сказала она, виновато опуская глаза.
— Яйца… яйца курицу учат… — сквозь счастливые слезы проговорил граф и обнял жену, которая рада была скрыть на его груди свое пристыженное лицо».
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Ясно становится, какое уродливое, противоестественное дело творят с добром Оленины, Левины и Нехлюдовы. Они берут нежнейший прекраснейший цветок жизни, зарывают его в землю и говорят: вот что должно быть корнем растения. Художник Толстой откапывает изуродованный, смятый цветок, стряхивает с него землю и говорит: смотрите, что вы сделали с ним. Это вовсе не корень растения, — растение живет другим, и этим жить не может: но это — высшее проявление и увенчание растения; пышно же развиться оно может только при наличности подлинных подземных корней. Корни эти — сила жизни.
В «Воскресении» ярко противопоставлены друг другу два «цветка» добра. Один, в качестве корня растения, уродливо зарыт в землю; это Нехлюдов. Другой вольно растет на воздухе; это — Катюша Маслова.
Катюша окончательно отказывается от брака с Нехлюдовым и решает выйти замуж за ссыльного Симонсона. Известие огорчает Нехлюдова. «Ему было что–то не только неприятно, но и больно. В чувстве этом было и то, что предложение Симонсона разрушало исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и такой хороший, ничем не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу, то его жертва уж не была так значительна».
Катюше — той решительно все равно, значительна или незначительна ее жертва.
«— Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, — сказала она, глядя ему в глаза своим косым, таинственным взглядом. — Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо… Вы уж и так сколько для меня сделали; если бы не вы… — Она хотела что–то сказать, и голос ее задрожал.
— Вам–то уж меня нельзя благодарить, — сказал Нехлюдов.
— Что считаться? Наши счеты бог сведет, — проговорила она, и черные глаза ее заблестели от выступивших в них слез.
— Какая вы хорошая женщина, — сказала он.
— Я–то хорошая? — сказала она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо».
Нехлюдов прощается с нею.
«— Простите, — сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а, уходя с Симонсоном, освобождала его, и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним».
И опять–таки тот же вопрос: разве основою жизни служит для Катюши это творимое ею «добро»? Оно — проявление жизни, а не основа.
Живая жизнь не может быть определена никаким конкретным содержанием. В чем жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в самой жизни. Жизнь сама по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может быть полно жизни, — и тогда оно будет прекрасно, светло и самоценно; а нет жизни, — и то же явление становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться вопросы: зачем? для чего? какой смысл?
Мы живем не для того, чтобы творить добро, как живем не для того, чтобы бороться, любить, есть или спать. Мы творим добро, боремся, едим, любим, потому что живем. И поскольку мы в этом живем, поскольку это есть проявление жизни, постольку не может быть и самого вопроса «зачем?».
Толстой рассказывает: «Заяц сказал раз гончей собаке: «для чего ты лаешь, когда гоняешься за нами? Ты бы скорее поймала нас, если бы бежала молча. А с лаем ты только нагоняешь нас на охотника: ему слышно, где мы бежим, и он забегает с ружьем нам навстречу, убивает нас и ничего не дает тебе».
«Собака сказала: «я не для этого лаю, а лаю только потому, что когда слышу твой запах, то и сержусь, и радуюсь, что я вот сейчас поймаю тебя, и сама не знаю зачем, но не могу удержаться от лая».
Лисица или волк никак не смогли бы понять этого, — не смогли бы потому, что в них нет жизненной потребности лаять во время охоты. И они, как заяц, могли бы спросить: «зачем это?» Но для гончей собаки вопрос бессмыслен.
То же и относительно людей. Жизнь бесконечно разнообразна, бесконечно разнообразны и люди. Общее у них, всем дающее смысл, — только жизнь. Проявления же жизни у разных людей могут быть совершенно различны.
Вот Долли из «Анны Карениной». Что она такое, глядя с высшей точки? Не человек даже, а так, что–то вроде родильной машины или наседки. Никаких высших интересов, вся жизнь в пеленках и кашках. Для чего все?
На постоялом дворе Долли спрашивает молодайку, есть ли у нее дети. «Красивая молодайка весело отвечала:
— Была одна девочка, да развязал бог, постом похоронила.
— Что ж, тебе очень жалко ее? — спросила Дарья Александровна.
— Чего жалеть? Только забота. Ни тебе работать, ни что. Только связа одна.