Конечно, можно было бы уехать и подальше — снова окунуться в политику, навестить брата Жана, монсеньора Ле Кока… Весной должны были пройти собрания провинциальных штатов — Пикардии, Артуа, Шампани, — следующего созыва Генеральных, назначенных на май в Компьене. Тут бы и поездить, возобновить прерванные связи, снова ощутить себя влиятельным, кому-то нужным… Но как оставить дочь с ее непонятными переживаниями? В другое время он посоветовал бы зятю побывать с нею при дворе, благо у Пикиньи есть родственницы в близком окружении Жанны Бурбон; но какой сейчас двор, какие поездки, не хватает только, чтобы у нее на глазах стали бы опять бесчинствовать эти Марселевы разбойники…
Поэтому Гийом и сидел в своем опостылевшем Моранвиле, пытаясь найти утешение то в охоте, то в чтении Плавта [76]или подаренного зятем Боккаччо — автора из современных, но, говорят, модного.
Вот и сегодня он тоже читал «Амето» — негромко, но с выражением, упиваясь изысканностью слога: «…когда же солнце вступило в созвездие Плеяд, сорвались беззаконные ветры, буйными порывами грозя сокрушить деревья и высокие башни, не говоря уже о людях, и не один рослый дуб вырвали с корнем; дороги, к досаде путников, обратились в хляби от пролитых небесами дождей, так что каждый на время поневоле стал домоседом. Так и Амето на время, и немалое, лишился светлого созерцания своей нимфы…» Дочитав страницу, мессир Гийом заложил ее расшитой шелком закладкой и бережно закрыл тяжелый разукрашенный том. Нет, даже эти прекрасные строки не могли отвлечь от тяжелых мыслей.
Он тщательно запер книгу в шкаф, спрятал за пояс ключи и хмуро оглядел темные, обшитые дубом стены кабинета. Да, будь у него сын, все было бы куда проще. А тут… поди разберись!
Пикиньи вздохнул, прошелся по комнате и остановился у окна, задумчиво разглядывая разноцветные ромбики стекол, в которых уже по-весеннему ярко плавилось солнце. И чего, собственно, торчит он в четырех стенах в такую погоду? Съездить, что ли, на охоту… Сир Гийом распахнул тяжелую раму и на секунду зажмурился, ослепленный ударившим в лицо солнцем. А воздух-то какой! Он с наслаждением вдохнул полной грудью, словно пил эти чудесные запахи пробуждающейся земли.
Он не сразу услышал голоса во дворе — мужской и женский, они были приглушенны, словно разговаривавшие не хотели, чтобы их слышали, но разговор шел на повышенных тонах, они то ли спорили, то ли ссорились. Ему показалось, что женский голос принадлежит дочери, и он высунулся из окна, посмотрел вниз. Да, это действительно была Аэлис — сидела на своем муле, — видно, собралась ехать куда-то, потому что поодаль с выражением терпеливой скуки на овечьем лице ждал, тоже верхом, ее обычный провожатый Рауль де Бетемон. Франсуа говорил что-то, держа мула под уздцы, Аэлис слушала, глядя в сторону, потом резко дернула поводья, заставив мула вскинуть голову, и заговорила — быстро, негромко, задыхаясь не то от сдерживаемых слез, не то от ярости… Мессир Гийом испугался — что там еще у них стряслось? Он затаил дыхание, стараясь уловить обрывки слов, но в этот момент Франческо резко повернулся и быстро пошел, почти побежал прочь. Аэлис с недоброй усмешкой поглядела ему вслед, повернула мула и поехала к воротам в сопровождении Рауля. Пикиньи осторожно прикрыл раму и отошел от окна усталой походкой. Может, все-таки поговорить с зятем, попытаться что-то сделать? Нет, бесполезно. Ни он, ни она не поблагодарят его за вмешательство, да и чем он может им помочь…
Войдя в комнату, Франческо постоял, словно к чему-то прислушиваясь, потом прошел к столу и сел, уронив голову на руки. В висках болью отдавались слова Аэлис: «…будь проклято золото, которым ты меня купил…» Но почему? Чем заслужил он подобное отношение? Ведь еще совсем недавно она любила его…
Ему было трудно дышать, он откинулся на спинку стула, рванул ворот камзола. Впервые в жизни Франческо Донати чувствовал полное бессилие, впервые золото не могло помочь. Его охватил суеверный ужас: неужели это расплата? Да, он не знал жалости, когда кто-то становился ему поперек дороги, не знал жалости и к любившим его женщинам, забывая после первой же ночи, сердце его лишь ожесточалось от их слез… Конечно, это малая доля того, что творят другие, но разве можно оправдать себя тем, что кто-то грешил больше? Видно, и в самом деле пришел для него час возмездия… Аэлис, любимая! Неужели и тебе когда-то придется платить за свою жестокость? Перед ним встало ее искаженное злобой лицо, Франческо застонал, вонзая ногти в ладони. Неужели он что-то проглядел, что-то упустил, не удержал? Но когда, в какой момент? С чего началось? Он попытался вспомнить, как-то упорядочить события последних месяцев, но в голове все мешалось, а мысли то и дело возвращались к сегодняшней ссоре. Нет, об этом потом, сейчас надо понять, вспомнить хотя бы последние недели…
Он долго вспоминал, взвешивая каждую мелочь, напряженно вглядываясь в хаос последних дней. Сегодняшняя сцена была уже не первой, признался сам себе Франческо, и тут снова ожило, поднялось в душе воспоминание, которое он тщетно пытался заглушить все это время, надвинулось, захлестнуло стыдом и болью…
Это случилось дня через два после того, как он сообщил Аэлис об их отъезде в Италию. В то утро она встала мрачная, раздраженная, но подобные настроения давно сделались у нее обычными, и он не придал этому значения — шутил, пытался втянуть в разговор, делая вид, что не замечает угрюмого молчания. Он остался в спальне, наблюдая, как Жаклин наряжает и причесывает жену, давал советы, какое украшение лучше выбрать, как делал это много раз прежде. Аэлис равнодушно позволяла себя украшать, глядя в зеркало безучастным взглядом. Потом она вышла, он последовал за ней, но почему-то замешкался, и в этот момент Аэлис вернулась, и не просто вернулась — ворвалась, будто за ней гнались. Она кричала, топала ногами точно одержимая, требовала, чтобы он немедленно кого-то прогнал. Наконец он понял. Кто-то из флорентийской стражи, охранявшей комнату Аэлис, осмелился приветствовать ее по-итальянски, и, хотя они всегда желали ей доброго утра на родном языке, в тот день чужая речь привела ее в ярость.
— Убери их отсюда, всех гони вон! Я не желаю, не могу больше слышать этот попугайский язык!
Перепуганная Жаклин поспешила выскользнуть из комнаты, а он стоял оцепенев, со страхом вглядываясь в искаженное бешенством лицо жены.
— Я еще у себя дома и больше не позволю окружать себя чужой стражей, этими еретиками, которые даже говорить по-человечески не умеют! — выкрикивала та. — Я вообще не желаю никакой охраны, слышишь? Хватит с меня того, что по твоей милости я должна покинуть дом, отца, все, что мне…
Словно заразившись от нее этой неистовой злобой, Франческо тоже вспылил.
— Замолчи! — крикнул он. — В тебя что, бес вселился?! Это мои люди, и они будут находиться там, где я им велел быть! Ты мне не смеешь указывать!
Он ожидал новой вспышки ярости, может быть, слез, но Аэлис умолкла. Она как-то странно посмотрела на него, словно оценивая, и усмехнулась:
— Ах, я уже не смею? Хорошо, запомню. — И добавила с угрозой: — Только и ты помни — ты еще пожалеешь об этом…
И он действительно пожалел, причем очень скоро. Теперь Аэлис не упускала ни одной мелочи, которая могла бы его ранить. Холодно-неприязненная с ним и Джулио, она всегда была подчеркнуто нежна, заботлива к отцу, весела и разговорчива с домочадцами, даже со своими служанками. Иногда, при людях, вдруг становилась ласковой и с ним; тем больнее ощущал он ее мгновенно возвращавшуюся враждебность потом, когда они оставались наедине. Раньше, что бы ни произошло между ними в течение дня, стоило ему ночью обнять Аэлис, и она тут же становилась нежной, пылко отзываясь на ласку. Теперь ушло и это. В первую же ночь после той ссоры она встретила его попытку примириться с холодным презрением: не стала отталкивать, позволила обнять себя, не отворачивалась от поцелуев, но губы ее были плотно сжаты, а тело словно окаменело. И он отступил, отодвинулся на край постели. Аэлис скоро уснула, а он лежал без сна, не смея прикоснуться к ней и чувствуя, как от унижения и горя мутится рассудок.