— Дитя мое, — улыбнулся старик, — о винограднике говорит одна из притч Евангелия, и потому никакой уход за моим виноградником не был бы хорош сверх меры.
— Вы всем жертвуете ради меня, отец мой, и ваша дочь упрекает вас за это, — сказала Лизхен почти сурово.
— Меня?
— Да. Вы слишком любите ее!
— Не говори мне этого, дитя мое, — подхватил старик, привлекая ее к себе. — Я мог бы привести тебе доказательства иного.
— Какие, например, отец? Я хотела бы послушать!
— Разве ты не помнишь, что три года назад я уже собрал такое же приданое?
— Да, и что же?
— Точно такое же, там было две тысячи талеров… Но наступила страшная зима тысяча восемьсот двенадцатого-тринадцатого года. Тогда я подумал, дорогая Лизхен, — тебе было в ту пору только четырнадцать лет, — что бедные люди тоже мои дети, а ты можешь подождать, Господь Бог ведь давал тебе пищу каждый день, а они голодали! Хотели пить! Им было холодно!
— Добрый мой отец!
— Помнишь, — продолжал старик, еще нежнее прижимая свою дочь к груди, — как в один из ноябрьских вечеров, в один из таких вечеров, когда на Рейне и в Шварцвальде так холодно: ветер свистел, ледяной дождь хлестал за окнами, а мы в теплой одежде сидели тут, возле весело пылающего очага, ты на этом месте, я — на том… Помнишь, Лизхен?
— О да, отец.
— Я погрузился в раздумья, ты остановила прялку и сказала мне: “О чем вы думаете, отец?” — “Ах! — ответил я. — Я думаю о тех, кому холодно и голодно, о тех, у кого нет ни хлеба, ни тепла”. Тогда ты встала, подошла к шкафу, взяла оттуда мешок с двумя тысячами талеров и принесла его мне… Мы поняли друг друга, мое дорогое дитя! Я взял мешок из твоих рук и ушел… На следующий день у тебя не было приданого, моя прекрасная Лизхен, но шестьдесят бедняков имели хлеб, дрова и одежду на всю зиму!
— Да, мой дорогой отец, — сказала девушка, обнимая старика. — И они благодарили нас, вознося хвалу Господу Богу!
— И это возрадовало его, так как через два года он дал мне возможность вновь собрать те же деньги; только на сей раз, дитя мое, поскольку тебе уже не четырнадцать, а семнадцатый год, я тебе обещаю, что эта сумма непременно будет потрачена по назначению… если только ты не покоришь какого-нибудь богатого рыцаря или прекрасного сеньора, как это случается иногда в наших немецких легендах…
— Вы полагаете, что это возможно, отец? — живо спросила молодая девушка.
— А почему нет? Разве ты не так же разумна, добра и хороша, как Гризельда, а Гризельда разве не вышла в свое время замуж за графа Персеваля?
— А чтобы не ходить так далеко, отец, разве в нашей семье не было такого примера, разве мою бедную сестру Маргариту не любили сначала Ульрих, гейдельбергский студент, затем Вильгельм, сын банкира из Франкфурта, и, наконец, граф… граф Рудольф фон Оффенбург?
— Увы! — прошептал пастор, помрачнев.
— О! Обещаю вам, дорогой отец, — продолжала девушка, не замечая облачка, пробежавшего по лицу старика. — Я обещаю вам, что не буду так требовательна!
— Да, да, — ответил со вздохом пастор, — ты выйдешь замуж, дитя мое, с помощью Всевышнего мы найдем тебе достойного мужа. А пока возьми этот мешок, хотя он и тяжел, пойди запри его в шкафу, который стоит у изголовья моей постели… Вот ключ.
— И это будет моим приданым, — смеясь подхватила девушка, — если только, как вы только что говорили…
— … если только в качестве приданого не окажется достаточным твоего милого улыбчивого личика, твоих прелестных ясных глаз и твоей свежести, подобной майской розе; в этом случае твое приданое будет уже не от меня, а от самого Господа Бога.
Девушка зажгла свечу и вышла, с трудом подняв мешок, оттягивавший ей руки.
Пастор, глубоко растроганный, проводил ее взглядом, каким обычно отец смотрит на свое дитя.
Затем, обращаясь к самому себе, он сказал:
— Я не признался ей, что там не хватает трех талеров: я дал один талер старой женщине, а два — бедному паралитику, не услышавшему от Господа нашего: “Вставай! Брось свои костыли и иди!” Но до конца недели я надеюсь возместить их, и приданое будет полным. И пусть появится человек, достойный этого сокровища, полного доброты и благоразумия, тогда моя Лизхен будет счастлива!
Затем, подняв глаза к небу, словно искал там отражения той, кого потерял, он добавил:
— Провидение должно мне многое возместить!
Он улыбнулся, и в этой улыбке были одновременно и мольба и сомнение.
В эту минуту девушка вернулась.
— Отец, — сказала она, — деньги в шкафу, вот ключ.
— Хорошо, дитя мое! А теперь, не знаю уж, согласна ли ты со мной, но по-моему, пора ужинать; что ты об этом скажешь?
— Да, отец, — рассеянно ответила девушка.
Она сделала три шага и остановилась в задумчивости.
Отец следил за ней взглядом.
— Что с тобой? — спросил он.
— Со мной? Ничего, — ответила Лизхен и прошла еще несколько шагов.
Начав ставить приборы, она вдруг, опершись обеими руками на стол, с некоторым беспокойством в свою очередь посмотрела на старика.
— Лизхен? — произнес тот.
— Отец! — откликнулась молодая девушка.
Старик поманил дочь к себе.
— Подойди же сюда! — сказал он.
Лизхен быстро подошла, словно этот приказ соответствовал ее желанию.
— Да, отец мой, я тут.
— Ты заболела? — спросил ее пастор.
Девушка отрицательно покачала головой.
— Нет, — сказала она.
— Ты чем-то озабочена, не так ли?
— Да, мне надо кое-что вам сказать; но я впервые не могу решиться, я в затруднении…
— Ну-ну, говори! — с беспокойством сказал пастор. — Разве я для тебя не снисходительный отец? Ты ведь не можешь упрекнуть себя ни в чем серьезном, дитя мое?
— Кто знает? — ответила Лизхен. — Может быть, в добром деле!
— В добром деле? Но как же ты можешь упрекнуть себя за доброе дело?
— О! — сказала она. — Не в самом добром деле, а в тайне, что его окружает, из-за человека, ради кого оно совершается.
— Что же это такое? Говори же, наконец!
— Послушай, отец.
— А! Теперь ты обращаешься ко мне на “ты”?
— Вы запрещаете мне это?
— Нет, но когда ты была ребенком, ты говорила так только тогда, когда тебе надо было за что-либо попросить прощения.
— Я ведь предупредила вас, что виновата, не так ли?
— Хорошо, я слушаю тебя.
— Вы часто говорили мне, — продолжала Лизхен, — что отцы наших отцов претерпели долгие и жестокие преследования за свою веру…
— Да, такое случалось во времена Лютера и Тридцатилетней войны.
— И часто, со слезами на глазах, вы рассказывали мне о тех людях, кто ценой своей свободы, своего состояния, даже своей жизни, давали убежище этим отверженным.
— Да, но в возмещение того, чем они рисковали на земле, Бог, как я надеюсь, приготовил им на небе место одесную себя.
— И вы не будете на меня сердиться, отец, если мое сердце разрывалось от жалости к одному человеку, которого преследования, подобные тем, о каких вы говорили, изгнали из его страны?
— К одному изгнаннику?
— Да, отец мой.
— А где он, этот изгнанник?
— Он только что был здесь, но теперь, надеюсь, он достаточно далеко.
— И чтобы рассказать мне об этом несчастном, ты подождала, чтобы он ушел?
— Прости, отец, — прошептала Лизхен неуверенно, — но этот несчастный…
— И что же?
— Это был…
— О! Я догадываюсь, — подхватил пастор, — это был француз, не так ли?
— Да, отец мой, француз; он служил при императоре Наполеоне и, после того как способствовал его возвращению с острова Эльба, вынужден был бежать из Франции.
— Ты хорошо сделала, последовав движению своего сердца, дитя мое, но плохо то, что усомнилась во мне.
— Вы бы приняли его так же, как и я, не правда ли?
— Без сомнения; разве жилище пастора не является естественным убежищем для изгнанников и бездомных? А сколько лет этому французу?
— Сколько лет?
— Да.
— Лет двадцать восемь или тридцать, отец.