– Ну, правда, она прелесть?
Ему хотелось, чтобы все смотрели на Эллис, все ею любовались. Он говорил и говорил, не умолкая, о куклах японского театра Бунраку, которые, с точки зрения европейца, грубо натуралистичны, зато на сцене демонстрируют невероятное напряжение действия, какого европейский театр кукол достичь не в состоянии. Вспоминал какого-то Антиоха III Великого, царя Селевкидов, при дворе которого куклы правили бал, и это, мол, были сложнейшие механизмы, сделанные так искусно, что создавалась иллюзия полного жизнеподобия; причем этот самый Антиох даже брал у комедиантов уроки кукловождения, пока не достиг в профессии необычайных высот, и сам переодевал своих огромных кукол, украшая их золотом и драгоценными камнями… короче, наверняка был законченным моим пациентом.
Время от времени, как бы случайно наклонившись за упавшим ножом или невзначай пройдя мимо Эллис, Петька незаметно нажимал какой-то там рычажок или кнопку, и проклятая кукла издавала благостный причмокивающий звук или томно поводила головой… Я, честно говоря, вздрагивал от неожиданности, мне было просто очень неуютно, но вот Лиза…
Уже тогда надо было обратить внимание на ее состояние: болезненно блестящие глаза и тихая отчаянная улыбка.
Вдруг она спросила:
– Боря, тебе тоже нравится это чудесное раздвоение?
Я замялся и горячо стал восхвалять мастерство, с которым кукла сделана.
– Но ведь я – лучше, правда? – перебила она, чуть ли не умоляюще. – Я ведь живая. Что он в ней нашел?
И Петька – видно было, что тема уже не раз обсуждалась, так как аргументы не подбирались, а выпаливались горячо обоими, – сказал:
– Сравнивать может только идиот, понимаешь? Тут речь об искусстве, об оживлении неживого. Ты хоть в состоянии понять, чего я достиг? В Бунраку одну куклу водят три актера, я же совершил невероятное, я…
– А знаешь, Боря, – проговорила она совершенно серьезно, не глядя на мужа и не слушая его, – я чувствую, что он позаимствовал для нее не только мою внешность, но и кое-что поважнее.
Петька, страдальчески морщась, воскликнул:
– Что?! Печенку?!
– Нет, – сказала она, кротко и лихорадочно улыбаясь. – Душу…
– Лиза, ну что за бред!!! – вспыхнул он.
Я уехал тогда от них с тяжелым сердцем… ну а месяца через полтора он уже звонил мне в Иерусалим совершенно убитый.
С того времени он удалил Эллис из дому – я потребовал этого, прежде чем отпустить Лизу назад, в Прагу. И долгое время не знал, где он хранит эту куклу, пока однажды не встретил ее – в неожиданном для меня месте…
* * *
И все же что меня сегодня так расстроило? Да, плохо, плохо он выглядит, и уже прилично поседел. Это не прежний Петька – клоун, буффон, злокудесный трикстер, с вездесущими руками, как бы живущими отдельно от остального тела, и с такими пальцами-затейниками, будто в каждом не три, а четыре фаланги, и последняя бескостна и всепроникающа; с этой фантастической способностью чревовещать, причем любыми голосами, особенно томно – женскими, и так, словно источник звука расположен где-то за его спиною, в углу комнаты или даже за окном.
Однажды ночью, возвращаясь от Лизы по Академической, он разогнал целую шайку окруживших его придурков, заверещав милицейской трелью.
В другой раз, прискучив какой-то никчемной встречей, на которую я потащил его в «Шоколадный бар», он половину вечера развлекался тем, что уныло и упорно распевался – сидя тут же на стуле, но звуча где-то в отдалении колоратурным сопрано, – сначала на «а-а-а-а», потом на остальные гласные… пока наш собеседник не потерял терпения и не воскликнул:
– Я придушил бы эту студентку вокала!
Когда он приезжает за ней – заранее отвергнутый униженный палач, – нам даже и поговорить с ним толком не удается. Уж такое место для него больное – Иерусалим. Означает разлуку, ее болезнь, ее вражду и бесконечную его тоску… Ей-богу, для нормального общения с ним необходимо в Прагу лететь. И надо бы… Говорят, в этом году в Европе зачарованно-снежная зима. Вот взять у психов пару дней отпуска и махнуть. Сколько я не был в Праге? Года два, пожалуй.
…Ну, хорош на сегодня, доктор. Сворачивай свой манускрипт, выключай компьютер, вали домой. Да прими снотворное, чтоб не крутить перед закрытыми глазами один и тот же кадр: как идут они к воротам, эти двое, – она впереди, он за ней; ни дать ни взять трепетная жертва под конвоем Синей Бороды.
И только я один все пытаюсь понять, кто из этих двоих – жертва».
Глава третья
– Вон Сильва, – сказала Лиза. – В ушанке. У транс портера.
Ничего здесь не изменилось за последние полтора десятка лет: в зале прилета неторопливой речкой текла багажная лента, тут же леваки сновали, приглашали добраться с ветерком хоть до Самары, хоть до Тольятти.
В плотном сизом воздухе, сбитом из табачного дыма и выхлопов самолетных двигателей, стоял высокий нездешний Сильва – оперной красоты мужик – и через головы кричал им:
– Что?! Цвэт! Какой чемоданный цвэт, говорю?! – и руками размахивал, точно собирался сгрести с багажной ленты все чемоданы рейса, на всякий случай. И мог бы: в нем клокотала необоримая порывистая энергия всеобъемлющего распорядителя.
– Ты погоди, Сильва, – сказал Петя, подходя. – Не гони волну. Там один рюкзак только. А Лизин вот, у меня.
Сильва тут же переключился на Лизу, сграбастал ее, для чего даже присел, и заплакал мгновенно и легко, как-то по-женски, не стесняясь. Послал же бог такое бурное сердце…
– Все, Лиза, все… бросила нас Висенька…
Сильва Жузеппович Морелли (именно так) был сыном черноглазой вертихвостки из итальянской дипмиссии, эвакуированной в Куйбышев в годы Великой Отечественной войны.
Родив здесь Сильву от повара миссии, та вскоре, совершив немыслимый карьерный кульбит, выскочила замуж за помощника консула и укатила с новым мужем в Милан, забыв прихватить сына с собой. Красавец парнишка был пристроен в местный детский дом, вскоре начисто забыл итальянский, окончил школу и всю жизнь проработал в стройтресте. Он считал себя настоящим русским, хотя, случалось – жизнь-то, она всякая, – страдал и за армян, и за жидов, и даже за цыган; и хотя Лизина тетка все гнала его в Москву, в посольство – искать правду на склоне лет, – тот упирался и никаких шагов по розыску итальянских родственников не предпринимал. С теткой они крепко дружили, так что эти слезы были и искренни, и трогательны.
– Вот так, – приговаривал он, утирая голубым платком свежевыбритое лицо оперного тенора. – Вот так-то… В один присест, Лизонька, твоя тетя скончалась… Говорила по телефону да так с телефоном и упала. А я…
– Рюкзак приехал, – сказала Лиза, и Сильва, расталкивая пассажиров, ринулся к ленте сволакивать пузатый высокий Петин рюкзак, из тех, с каким матерые туристы ходят в многодневные походы.
На развилке Московского шоссе Сильва притормозил и спросил с внезапным азартом:
– Поехали старой дорогой, а? Чехоньки вяленой купим… Я там у Виси пивка в холодильник забил, а как с чехонькой, будет самое то!
– Езжай как знаешь, – сказал Петя.
– Старой, старой! – энергично закивал Сильва. Он снял ушанку, и забубенные эстрадные кудри рассыпались по воротнику старого драпового полупальто.
– Намотаем еще с десяток кэмэ, зато берег Волги увидите, церквушка там красавица на Царевщине, ну и чехоньку на рынке прихватим… Ты в прошлый раз-то видал – у нас на Царевом кургане памятный крест установили? Лиза, слышь? Памятный крест щас увидим…
Лиза сидела за его спиной, молча разглядывая унылые, заваленные снегом поля, и дачные массивы, да рекламные щиты вдоль дороги, предлагавшие совершенно ненужные в человеческом быту вещи: какой-то пропилен, минеральные удобрения, асфальтоукладочные катки…
– Я говорю, слышь… – Сильва поднял глаза, пытаясь в зеркальце заднего обзора отыскать ответный Лизин взгляд. – Вот смерть, да? Она ж тютелька в тютельку в день рождения своего померла. Гостей назвала! Два дня у плиты варила-жарила… А тут хотела с подружкой поболтать, два слова буквально сказала… брык – и аминь! Холодильник был забит жратвой – ореха некуда вкатить. И студень, и винегрет, и мясо тушеное, и куры жареные… Не поверишь: мы ее же студнем ее и поминали!