Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Черты Любви.

Не довольно ли этого? Последние строки, которыми автор, в явном смущении, затирает самоубийство, уже не касаются книги. И мне осталось только прибавить два слова о ее вероятной судьбе.

Открытость, явное, без боязни слов, описание тайного, тайных мечтаний многих и многих, встанет, конечно, преградой между книгой и этими многими: они вовсе не желают, чтобы их тайные мечты были обнаружены. Или искренно не допускают, что они у них есть. Специальные любители сокровенных описаний, если и позарятся пробежать кое-что тайком, будут разочарованы: их оттолкнет подкладка, т. е. суть книги, делающая все это «не соблазнительным», недостаточно для них острым.

Да и не одни эти описания — вообще вся открытая, словесно-точная манера письма должна встретиться с людскими загородками, через которые книге будет трудно пробраться на белый свет. Загородки привычные, крепкие; и хорошо, что они есть, хорошо, что люди их построили: они — ограждение «малых сих», которых больше, чем мы думаем. Но жаль, что загородки не позволят книге дойти до тех, кому было бы нужно ее прочитать, кто мог бы понять ее внутренний смысл. А пригладить ее, причесать, подстричь — невозможно: это значило бы ее уничтожить.

Будем, однако, справедливы: во многих местах, не столько в этих «несоблазнительных» описаниях, сколько в описаниях «мирового уродства», есть перегибы, бесполезные для содержания, вредные художественно: не соблюдена мера. Но где в данной «мировой реальности», найдем мы меру? Известно, что «всегда чего-нибудь нет, чего-нибудь слишком много… А мера только у Бога». Герой книги сам говорит:

«Чувство меры, как угорь, ускользает из рук того, кто силится его поймать…».

Поэтому на моих упреках я не настаиваю. Да и отсутствие перегибов не изменило бы судьбу книги: загородки бы остались.

Но это еще не все. Допустим, что кое к кому из современников книга пробилась. Что же, все они тотчас уловят, раскроют ее смысл и суть? Пусть они способны так же остро чувствовать, как герой, и Любовь, и младшую сестру ее, Жалость; способны понимать даже больше героя и автора; но — вот страшная черта наших современников! — все эти способности в них крепко спят. Герой книги знает это: ведь и он современный человек! На первой, кажется, странице он говорит:

«Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его…».

Он захотел. Вот первое дело тех, к кому, сквозь внешние преграды, пробьется книга: им надо еще «захотеть» разбить собственное оцепенение, увидеть его отвратительность… Без этого, — скажем опять словами автора, -

«Никто не может ничего понять и ничего изменить».

Я не делаю определенных заключений, но не удивляюсь, если книга, о которой мы говорим, окажется сегодня голосом вопиющего в пустыне. Да это, в конце концов, не так и важно. Важно, что она есть, написана; и если правда, что

«жизнь начинается завтра», — завтрашний живой человек скажет: не все книги, написанные в эмиграции, обратились в прах; вот одна, замечательная, она остается и останется.

ЛЮБОВЬ НЕ ПОМОГАЕТ.

Опасные темы. — Призрак Золотого века. — Московский артист и гужая звезда. — Русский душевный строй и лад

(Письмо из Парижа)

Поговори хоть ты со мной,

Подруга семиструнная…

Душа полна такой тоской,

А ночь такая лунная…

Мой приятель, один из тех парижских литераторов, которых принято называть «экс-молодыми», ходит по комнате и сердится.

— Нельзя! Нельзя! Столько тем, и ни одной нельзя коснуться! К этой подойдешь — усмотрят «политику», и если о России — пожалуй, не ту, какая сегодня принята главной нашей прессой, заподозрят в антипатриотизме; другую возьмешь — найдут «божественное», а оно опять не в линии; критика литературная — совсем безнадежное дело: во-первых, на это везде есть «глубоко-свои» люди; во-вторых, если правду вообще говорить не в обычае, то правду о писателях особенно. Да и как, о ком? Советские — и здешние, признанные, — забронированы; а другие все — какую о них правду скажешь, когда их нигде не печатают, и они сами себя поэтому еще не нашли? Да и не только в «опасности» тем дело…

— В чем же еще?

— А в том, что принято считать, будто действительно интересное, — самые важные человеческие вопросы, — никого сейчас не интересуют. Видите, откуда ни погляди, — мы обречены на молчание. Писать о взбалмошной миллиардерше и сотне охраняющих ее полицейских? О десятом разводе такой-то «стар»? Или выдумывать рассказ, как старую эмигрантку обобрал жиголо? Не могу. И я молчу… Не возражайте! Я знаю, что вы понимаете…

Я понимаю. Но для очистки совести, — а вернее ни для чего, — делаю такое банальное замечание:

— Кто же вам мешает писать о чем хотите, сидя у себя? Складывайте в стол: когда-нибудь, может быть…

Он даже не ответил. Мы с ним оба знаем, что писатель не пишет так, — для себя, про себя, — разве графоман…

Увы! Я знаю также, что после долгого вынужденного молчания мой сердитый собеседник рискует потерять и то, что имеет, — совсем разучится писать, как разучиваются говорить заключенные в одиночке, или в тюрьмах с режимом обязательного, вечного молчания. Что ж, это невеселая судьба всех эмигрантских литераторов, не умеющих или не желающих «попасть в точку» сегодняшнего дня…

Неужели, однако, нельзя найти заведомо безопасную тему? Такую, чтобы из-за нее никаких подозрений на автора не падало? Вот, например: почему бы не передать то, что мне на днях рассказывал один очень известный московский артист X.? Это — подлинное, из жизни взятое; и случай, хотя не без «стар», но могущий навести на интересные размышления…

Тема, приблизительно, та же, что в моем романе «Чужая любовь»: он был написан без всякой опаски и мирно напечатан… в первые годы эмиграции. Вчера, как будто? Но вчера — не сегодня…

Кстати: не мешает рассказать не знающим и напомнить забывшим об этом «вчера», — о первых годах эмиграции.

Никогда и нигде, кажется, не было так близко к осуществлению знаменитое: «Свобода — равенство — братство». Такая была атмосфера, в ней мы, первые эмигранты, жили и действовали. Свободно везде говорили (и писали), что хотели. Бедные были как богатые, богатые как бедные, — все равны. А кроме того, понимая, что у нас общая мать, и она в опасности, мы чувствовали в других — братьев.

Близкие делались еще ближе, далекие раньше — сближались. Мало того: мы с доверием шли навстречу людям и чужой страны (говорю о Франции, но то же было, кажется, и в иных местах).

Все это не стоило нам никаких усилий: нас соединило одно несчастье, но в нем горела и одна надежда. Единочувственные — мы верили и в человеческое единодействие.

Так приоткрывается иногда завеса над чем-то вроде «золотого века», или воздыхания Толстого: «если б люди сговорились…». Приоткрывается и падает, раньше чем мы успеваем это понять. Лишь вдолге, после, когда все изменяется — перевертывается, можно с удивлением вспоминать, как оно было, и что так — было.

Вот в те давние годы и печатался мой роман — о том, как молодой француз, из нуворишей, влюбился в русскую барышню-эмигрантку, служившую в его семье горничной. Тема самая невинная, там даже не было сказано, «что из этой любви вышло», а лишь что могло, или не могло, выйти… Не ясно ли, однако, что в наши дни эта тема довольно опасна, и вопроса о «смешанных» браках лучше не подымать? Пускай, по глубокому убеждению моему, раса и кровь не имеют тут никакого значения (до такой степени, что роман мой, первоначально, назывался «Не кровь»). Кому нынче приходит в голову, что если неудачен смешанный брак — причины тому внутренние: разница «менталите», т. е. всего душевного строя? А что он, в свою очередь, определяется не расой, не кровью, но исключительно — биографией и географией?

160
{"b":"143892","o":1}