«Ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось. И вот…». «Не только нельзя создать нового гениального утешения (искусством), уже почти нельзя утешаться прежним…». «Скоро все навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение…», «но никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой».
Книга не хочет быть «литературой». По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, — и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник. Сила слов и образов не всегда бывает лишь «игрой ума и таланта».
Но зачем скрывать? Поскольку книга — все-таки книга, написанная и напечатанная, в нее попало то же «искусство», та же «литература». И это путает нас, мы не можем иногда разобраться, что видит герой, чего действительно не видит. Вымышлена ли, сплошь, исходная его точка — разрыв с любимой женщиной (и сама женщина) для дальнейших рассуждений, — или это обыкновенная реальность? Или ни то ни другое, но, исходя из примитивной реальности, любовь уже делается и для самого героя знаком, символом какой-то высшей реальности?
Стоит взять книгу исключительно как произведение искусства — как делается ясно: покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об одиночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще; размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как «душа его мрачна, мечты его унылы» — все вокруг кажется ему темным и грубым. На минуту (или на 20 минут) как будто утешает эрзац любви (сладострастие); но утешения нет; покинувшая его «она» всегда перед ним: «Зимний день… синее платье… размолвка..: твое бессердечное лицо…». И он кончает самоубийством.
Стройная история, превосходным языком написанная. Но не кажется ли вам, что книга потеряла почти всю свою значительность?
Лучше, а главное — вернее, взглянуть на нее с другой стороны. Ничего, если при этом она потеряет кое-что в художественном отношении; потеряет стройность; а некоторые места и конец — самоубийство — превратятся в художественные ошибки. Мы зато увидим, что было это, или не было («синее платье», «размолвка») — в сущности все равно. Не все равно, что в душе героя была, есть и будет — ЛЮБОВЬ. Именно такая, какая пишется с большой буквы. Она — в данной мировой реальности, потому что герой и его душа в данной реальности; но в ней не умещается. Герой это не ясно видит, но очень остро чувствует. Он многого не видит относительно вот этого своего сокровища, — Любви, — ключа к нужной двери. Не видит, глаза косят (может быть, и не могут они не косить в нашей современности). Что делать, если
«воздух отравлен, но это единственный воздух, которым мне дано дышать…»?
Не остается ли приспособить к нему легкие (раз он «единственный»), приспособить душу к жизни, в которой не умещается Любовь? Но -
«душе страшно. Ей кажется, что отмирает, отсыхает она сама».
И герой на приспособление не пойдет. Но он пойдет на другое, такое же, в конце концов, бесплодное дело. Он будет искать в самой этой же мировой реальности «нот божественной гаммы…».
Будет искать хотя бы десяти, двенадцати, двадцати минут, когда
«прошлое исчезает», когда времени, этого проклятого атрибута данной действительности, уже как бы нет, когда наступает
«беспамятное торжество».
Где искать его? Герой ищет в сладострастии.
«Женщина. Плоть. Инструмент, из которого извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему дано слышать».
Это ничего, что
«женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет».
И он уже так погрузился в «единственную» реальность, — мирового уродства, — что для него, в эту несчастную минуту, и сама Любовь его делается просто «женщиной в синем платье». Обыкновенной, не существующей женщиной, — «отраженным светом». Поэтому он и прибавляет:
«Ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня».
Всякий свет сознания, конечно, ушел от него сейчас. Ему важен «инструмент», из которого он надеется извлечь «ноту божественной гаммы». Извлечь сам, для себя одного. Если бы вместо данного «инструмента» была выдумана соответствующая машина, ему уже все равно. Ему нужна минута, когда
«горе и счастье, жизнь и смерть скрестятся, готовые соединиться в одно… когда свет счастья-мученья хлынет… из погасших зрачков».
Какая нужна сила отчаянья, чтобы еще твердить себе, твердить — не уставать:
«Правда здесь. Правда — это ускользающее мгновенье».
Замечательно, что описания таких «мгновений», несмотря на беспримерную открытость, реализм подробностей, как бы грубость слов, — в сущности «невинны», меньше всего «соблазнительны». Отчего? Да оттого, конечно, что «мгновенья» эти самодавлеющи, что за ними — человеческие поиски божественной правды, попытки вырваться из данной мировой реальности. Попытки отчаянья: как вырваться из нее, куда, если она, в сознании, — «единственная»? Если вся она — в распылении, в распаде, в разложении, вместе с атомом-человеком, -
«мчится со скоростью тьмы, по спирали, в пустоту»?
Книгу упрекают в отсутствии в ней воли. Это правда, если мы видим героя таким, каким он написан, каким сам он себя видит. Правда, ибо самое верное, самое чудесное желание — еще не воля. Чтобы стать волей, желание должно слиться со светом… сознанья? Да, если мы возьмем это слово во всей его широте. А у героя книги даже праведное его желание смутно, в сознаньи же — царство переменного хаоса. Герой не видит, чего он желает; но желает страстно, и без устали, ощупью ищет его в душе, как в темной комнате.
«История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только разво-площать».
Кто-то казал: «Эта книга написана безбожником». Увы, чтобы так подумать, надо не иметь никакого, даже примитивного, понятия ни о Боге, ни о безбожии, ни о человеке. Другое мнение, что «книга вредная, после нее остается застрелиться», лишь доказывает, что так судящий не видит дальше героя, не понял еще его желания, не знает о данном герою талисмане и поверил внешней, художественной и внутренней ошибке автора, всунувшего в руки героя револьвер. Боюсь, что автор испугался «банальности» конца с чем-то вроде «просветления» (как случается у Толстого и впал в худшую банальность, книгой не оправданную.
Но герой автора обманул. Его смутное желание нашло для себя слова на предпоследней странице. Вернее, сама Любовь, его талисман, нашла эти слова помимо него, безвольного… Увидел ли он, понял ли, наконец, чего желал, и какое «достоверное чудо» это желание
Он желал изменения, превращения этой, данной, мировой реальности в другую мировую реальность. В такую, где соединялись бы невозможные «да — нет», где вмещалась бы его вечная Любовь. Распад атома? Распад элементов действительности? Да, может быть; но не для уничтожения, а для нового соединения, для переменения, преображения, — мутации. Вот чего желал, с начала и до конца своей исповеди, один из наших бедных современников.
Безумное желание! Если хотите. Но такое же чудесное, как желание чуда, потому что вечное, потому что живет в человечестве «несмотря ни на что». Миллионы людей носили его в себе, тысячи и тысячи говорили о нем. Вл. Соловьев только об этом и говорил. Правда, он где-то скромно выразился: «Мы должны улучшать действительность». Однако тут же указывает такие пути к этому, пути сознания, что сомнений нет: дело не в «улучшении», но в настоящем переменении действительности, в той же мутации.
А Достоевский? Что такое его слова: «Человек должен измениться физически?..».
По-своему, но о том же, о желании всесоединения для всепереме-нения (и даже как будто о вере в это) говорит и наш герой на предпоследней странице. Он, или за него сама Любовь:
«Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все… Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты…».