И вот Сюзанна уехала, и я остался один, не зная, чем себя занять, и тут выяснилось, что все эти фильмы и слезливые песни были правдой. Какие бы доводы ни приводил Чаз рассудительный: что на данном этапе я не готов взять на себя так много, что не стоит усложнять себе жизнь, что мне не нужен этот грандиозный роман, что я должен работать, понимаешь, проявить себя настоящим художником и т. д., — так или иначе какая-то моя частица тосковала по ней. Я проходил по улице, на углу которой Сюзанна вместе с французскими оборванцами распевала американские народные песни, собирая монетки, которые бросали им прохожие, видел тех же ребят, поющих вместе с какой-то другой девушкой, и у меня щемило сердце.
Я остался жить в ее комнате, что, вероятно, было ошибкой; мне следовало немедленно собрать вещи и отправиться в Берлин или еще куда-нибудь, но я торчал здесь, томясь от безделья, а аромат Сюзанны постепенно выветривался из комнаты. Я наткнулся на маленький флакон с шампунем, который она не взяла с собой, поскольку в нем осталась лишь крохотная капелька на дне, и каждый вечер открывал его, нюхал и вспоминал, как пахли ее волосы. Пробовал ли я забыться в обществе других девушек? О да. Когда тебе двадцать лет и ты умеешь рисовать, найти на Левом берегу подружку не составляет никакого труда. Всем хочется обрести бессмертие, а как знать, может быть, я когда-нибудь стану знаменитым, — я буквально слышал их мысли.
Но знаешь, я так и не смог понять, почему ничего путного из этого не вышло. Я хочу сказать, вот я со своим альбомом устроился на бульваре и рисую портреты туристов, просто чтобы чем-нибудь заняться, ко мне подсаживается девушка, я изображаю ее более симпатичной, чем на самом деле, и она сражена наповал, а это не француженки, о нет, это американки, англичанки, датчанки, мы тут говорим по-английски, потом вежливая беседа ни о чем, свидание в баре, «да, у тебя потрясающее тело», мы поднимаемся в комнату, где она снимает одежду и получает то, что хотела, — мимолетный роман с настоящим парижским художником, и, по-моему, я с таким же успехом мог бы воспользоваться чьим-нибудь чужим членом.
А затем моя работа пошла под откос: все как будто подернулось пеленой, глаза потеряли способность проникать, а краска упорно отказывалась вести себя как нужно, стремясь превратиться в комки грязи; описать это трудно, но никаких сомнений не было. После отъезда Сюзанны я снял помещение под студию, намереваясь заняться чем-нибудь серьезным теперь, когда у меня появилось больше времени, и я думал поработать над психологическими портретами, вроде тех, что я видел в Оранжери, добавив немного конкретности в духе Эйкинса. [27]Но хотя я работал как одержимый, получалось у меня одно барахло. Я приходил в бешенство, ломал кисти, швырял долбанные холсты в стены, но все безрезультатно. После двух недель подобных мучений у меня в сознании начало всплывать слово «муза» — я всегда считал это полным вздором, но теперь думал: «Да, у Рембрандта была Саския, у Ван Гога была шлюха с толстыми мочками ушей, а у Пикассо всегда под рукой имелся запас девчонок». И тогда меня осенило: «Ну хорошо, я нашел Сюзанну, и она моя, и, к чему бы это ни привело, она мне нужна». Как только я стал об этом размышлять, мне вдруг стало понятно, что все написанное мной, пока она была рядом, — это лучшие мои работы, полные жизни и страсти. И я вспомнил, каким я сам был с ней, моя температура была на десять градусов выше, и это отчетливо прослеживалось в линиях рисунков, особенно ее портретов.
Ну и еще, разумеется, был секс: да, парень, трахать туристок — все равно что пить разбавленное вино после крепчайшего бренди. Есть такой секс, когда ты вроде где-то паришь и со стороны наблюдаешь за самим собой, и девчонка тоже, ты читаешь все ее мысли и понимаешь, что, когда все закончится, вам будет нечего сказать друг другу, и даже если девчонка клевая и миленькая, наступает момент, когда ты ждешь не дождешься, чтобы она поскорее ушла, и у тебя возникает ощущение, что она думает о том же самом. Но Сюзанна требовала полного присутствия, она держалась так, словно это был конец света, словно мы трахались в последний раз перед взрывом бомбы, последний раз в истории человечества, она говорила без умолку, описывая все это, а ее тело ни на миг не останавливалось, не размыкало объятий, всецело здесь.
* * *
Итак, я вернулся, мы встретились, и в Нью-Йорке все пошло так же, как в Париже, мы не могли насытиться друг другом. Первым делом я снял помещение на Уокер-стрит за сто долларов в месяц, на пятом этаже, в здании, где раньше размещался завод, обшарпанном и грязном. Именно там мы и обосновались, на большом куске поролона, который я купил на Канал-стрит. Мы выключали свет и зажигали десятки толстых паяльных ламп, а потом мылись в крошечном душе для рабочих. Я решил переоборудовать это помещение в жилое. Я собирался выбросить мусор из окна в вентиляционную шахту или вынести на улицу, выкрасить стены в белый цвет, поставить кровать, провести освещение и отгородить кухню, чтобы можно было жить и быть счастливыми.
А пока я жил в Ойстер-Бей с отцом, стараясь держаться от него подальше. Ему почему-то взбрело в голову, что мы снова станем семьей — а были ли мы семьей хоть когда-нибудь? — мы двое и Мелани, его подружка. «Приемная» подружка? И он постоянно твердил об этой фреске в семинарии, о том, как она станет великим возрождением великого искусства, с Уилмотами pere & fils [28]в качестве заводил.
Когда я случайно сталкивался с отцом, мне становилось тошно: его фальшивость, соломенное сомбреро на голове, трость, накидка, то, как он прогуливался по нашему зарастающему саду. Быть может, садовнику не нравилось, что его дочь спуталась с заказчиком старше ее на тридцать лет, а может все объяснялось обычной нехваткой денег. Все доходы мамы отправлялись в тот роскошный дурдом, где ее содержали, а отец жил на заказы, которые ему удавалось выцарапать. Ни о каких престижных журналах речь больше не шла. Отец промышлял тем, что писал портреты жирных котов и продавал свои старые работы, но с этой фреской все снова должно было стать хорошо.
Перед тем как я съехал из дома, у меня состоялся разговор с отцовской подружкой. Я сидел на диване в гостиной и смотрел на только что разведенный в камине огонь, вспоминая сестру и то, что это было одним из наших любимых занятий — развести большой огонь и смотреть, как он пожирает ненавистные нам вещи: плохие фотографии, старые игрушки, все то, что не будет вонять или взрываться (но иногда попадалось и такое). Тут вошла Мелани и плюхнулась в кожаное кресло, в котором обычно сидел отец. Я не сразу сообразил, что она пристально смотрит на меня. Какое-то время я тоже смотрел на нее, а затем спросил:
— В чем дело?
Она начала говорить, мол, почему я так холоден и жесток по отношению к своему отцу, который меня так любит и так мною гордится, и все такое. А я сказал:
— Знаешь, для того, кто только что вошел в дверь, у тебя чересчур много суждений о характере нашей семьи. Например, мою мать только что вытащили отсюда краном. Быть может, это имеет отношение к тому, как я отношусь к своему отцу.
— Ты считаешь, это его вина?
— Не знаю, — сказали. — С самого первого дня он трахал здесь всех женщин и девушек, каких только мог. Возможно, это оказало какое-то влияние на самолюбие матери, подтолкнуло ее переедать и принимать наркотики. Как знать, быть может, если ты задержишься здесь достаточно долго, ты сама увидишь, каково это.
Ответом стало небрежное пожатие плечами, после которого мне захотелось схватить кочергу. Мелани сказала:
— Он великий художник. Великие мастера играют по особым правилам. Раз твоя мать не смогла справиться с этим… конечно, мне ее жалко и все такое, но…
— Он не великий художник, — возразил я. — У него был великий талант. Это не одно и то же.