— Что за бред! Какая тут разница?
— О, ты хочешь получить урок искусства? Отлично, Мелани, сиди здесь и жди. Я сейчас вернусь.
С этими словами я направился к стеллажам в кладовке, где отец хранил все свои старые работы, тщательно отделив те, которые можно продать, от тех, продать которые нельзя, и из последних выбрал папку и вернулся в гостиницу. Швырнув раскрытую папку на кофейный столик, я разложил веером содержимое.
— Когда я был еще совсем маленьким, лет с шести и до одиннадцати, отец практически каждый день, когда не шел дождь и было не очень холодно, уводил меня на пристань или на берег с наборами акварельных красок, складными мольбертами и парусиновыми стульчиками, и мы рисовали вместе. У меня был в точности такой же набор, как у отца: кисти из собольих хвостов и дорогие прессованные плитки краски «Д’Арш», двадцать четыре на восемнадцать. Мой отец считал, что даже маленькие дети должны пользоваться хорошим материалом. И мы рисовали вместе час, два, в зависимости от освещения. Мы выходили в разное время суток, чтобы поймать все разновидности света, увидеть, что свет делает с водой, песком, скалами и небом. В теплую погоду мы рисовали людей, отдыхающих на пляже, и лодки в проливе, а зимой рисовали берег, море и небо, один и тот же вид, снова и снова. Это была наша гора Сент-Виктуар, [29]наш Руанский собор. [30]Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Не совсем, — призналась Мелани.
— Ага. Ну да ладно. Что ты думаешь об этих рисунках? Кстати, это работы отца. Свои я рвал сразу же, так как меня бесило то, что я не могу работать кистью, как отец.
— Они прекрасны.
— Да, совершенно верно. Вот этот рисунок, например: полная женщина и ребенок сидят на берегу ранним утром. Взгляни на спокойствие их фигур, выполненных легким движением кисти: всего десять мазков, и все готово. Взгляни на эту полосу мокрого песка! Цвет передан превосходно, и сквозь краску проступает ровно столько белизны бумаги, чтобы песок сиял. А вот этот рисунок: пролив Зунд зимой, три чайки, созданные белизной бумаги, просто вырезанные на фоне серого неба, — они превосходны, они живые. Ты хоть представляешь себе, как трудно добиться такого эффекта акварелью? Это не те дешевые поделки, что продаются в курортных сувенирных магазинах, это почти не уступает лучшим работам Уинслоу Хомера [31]и Эдварда Хоппера. [32]Ты обратила внимание на слово «почти»? Я употребил его, потому что в этом вся суть жизни отца как художника — «почти». Он так и не сделал этот последний шаг, отделявший его от великого. Остановился у забора. И дело не только в том, что отец рисовал иллюстрации. Хомер тоже рисовал иллюстрации, и сам Дюрер, черт побери, рисовал иллюстрации. Нет, отцу чего-то недоставало, а может быть… да, что-то в нем застыло. Вот почему он убрал эти работы: ему не хочется видеть напоминание о том, как близко он подошел. Для того чтобы быть художником, необходимо больше, чем просто талант. Необходимо идти на риск. Необходимо уметь на все наплевать. Необходимо быть открытым для… не знаю, для чего — для жизни, Бога, правды, чего-то другого. Искусство — это ремесло, но не только ремесло. И знаешь, что самое ужасное? Отец все это понимает. Понимает, какой дар бесполезно растратил, и это сознание отравило весь наш дом, стало проклятием, а та грустная, сломленная женщина, которую недавно уволокли отсюда, тоже понимала все это, она пыталась вобрать в себя этот яд, носила его в себе, черт побери, чтобы отец мог оставаться все тем же самодовольным Ч. П. Уилмотом в соломенной шляпе и романтической накидке, который разгуливал бы по ее дому и гонялся за юбками. Он вампир: безукоризненные манеры, обаяние, прекрасная одежда — «подойди ближжжже, я только хочу высосать твою кро-о-о-овь». Я вижу, дорогая, что отец уже и в тебя вонзил свои клыки. Он наплел тебе про то, что ему нужна женщина, способная понять гения, про то, что правила, которым подчиняются обычные люди, в данном случае неприменимы, что он обессмертит тебя своей кистью…
И так далее, и так далее. Пока я разглагольствовал, Мелани смотрела на меня как на автокатастрофу, понимаешь, когда машина сплющена, словно банка из-под пива, на стекле кровь и можно догадаться, что произошло с теми, кто находился внутри, но все равно невозможно оторвать взгляд. Внезапно она вскочила и, не сказав ни слова, выбежала из комнаты.
Самое странное в этом разговоре было то, что, изливая душу, я вдруг понял, почему мне так не хочется покидать Ойстер-Бей. Зрелище этих рисунков было словно концентрированный эликсир моего детства: берег, море, лодки, мать, укутывающая меня в свитер прохладным вечером, и рука Шарли на моей руке, сжимающей теплый румпель ее маленькой яхты в то лето, когда она учила меня управлять парусами. И запах отлива, и неизменная искрящаяся игра света на поверхности воды; я лежал лицом вниз на причале и смотрел на воду, как буддист смотрит на священную мандалу, олицетворяющую для него дверь в высшую форму бытия. Я здесь родился, я никогда по-настоящему не жил нигде, кроме как здесь и в городе, когда учился в школе, но даже тогда я приезжал домой каждое лето.
Когда Мелани ушла, я поднялся по черной лестнице на верхнюю террасу. Дул свежий бриз. Я стоял там и смотрел на огни мыса Ллойд-Пойнт и Центрального острова, на бакены, обозначающие фарватер, красные и зеленые, на зарево над Стамфордом за черной пропастью пролива, на коннектикутском берегу. Мы с Шарли в детстве тайком убегали сюда ночью, стояли у парапета, укутанные в одеяла, и считали себя пиратами и исследователями, а потом приходила мать и кричала, чтобы мы шли спать, но только крик ее получался совсем не сердитым, потому что она сама маленькой девочкой делала то же самое. А теперь Шарли в могиле, и мать в могиле, погребенные заживо, а отец по-прежнему разгуливает по дому со своей новой пассией, как будто ничего не случилось, хотя, если хорошенько подумать, он, наверное, находится в самой глубокой могиле. «Но только не я, — сказал я самому себе, — я не собираюсь быть погребенным заживо, ни здесь, ни где бы то ни было». У меня едва не разорвалось сердце, но в тот день я осуществил у самого себя ампутацию родного дома, прямо по живому, без наркоза, а потом уехал и больше туда не возвращался.
Помню, у тебя была машина и ты помогал мне перебраться на другое место, или это был кто-то другой? Одним словом, я начал жить в разрушенном здании заброшенной фабрики на Уокер-стрит. На протяжении пяти недель я работал как проклятый, выбрасывая кучи грязи, мотки проволоки, ржавое оборудование, затем я вымостил растрескавшиеся полы новой плиткой, провел электричество, затащил на пятый этаж ящики, плиту, мойку и водонагреватель. Если бы я заранее знал, во что это выльется, то ни за что не взялся бы. Водонагреватель по лестнице на пятый этаж, в одиночку!
Мне помогли только с гипсокартонными перегородками. Надо мной сжалился парень со второго этажа, Денни Боско, тоже художник; он увидел сложенные на тротуаре листы гипсокартона и сказал, что я должен нанять людей на бирже труда на Боури, чтобы они затащили все наверх. Я так и поступил; кто же знал? И еще Боско помог мне ставить перегородки; в одиночку это делать очень трудно, нужно иметь три руки, для того чтобы держать лист и прибивать его. Боско был старейшим обитателем этого здания, он жил в нем с тех пор, когда Сохо еще был загнивающим промышленным районом; тогда надо было вешать на входную дверь табличку «ЗЖХ», «здесь живет художник», чтобы в случае возникновения пожара пожарные знали, что на пепелище нужно искать обугленный труп. Боско рассказал, что он ночами сидел на крыше — это было еще в конце шестидесятых — и смотрел на канал, и за исключением неонового сияния Китайского квартала, который в то время был лишь с четверть нынешнего, вокруг не было ничего, кроме кромешной тьмы, лишь кое-где прорезанной огоньками в окнах пионеров, начинавших обживать пустующие промышленные здания. Он сказал, что дальше будет хуже, что сюда стекаются паразиты, как это происходит всегда, когда художники вдохнут жизнь в район, — придут богатые, присосутся, и все снова станет мертвым. Как выяснилось, этот Денни был настоящим провидцем.