— Я был пьян, — сказал я.
— Эта отговорка не пойдет, когда тебя притащат на суд инквизиции. Есть только два способа расправиться с этой картиной. Ты можешь ее продать Эличе.
— Я не торгую картинами, — возразил я. — Я не купец.
— О, простите меня, дон Диего де Сильва и Веласкес, я совершенно забыла, — сказала Леонора. — В таком случае поможет ведро белой краски.
— Я думал, картину возьмешь ты. Я собирался оставить ее тебе.
— О, вот как! — воскликнула она. — Какая неслыханная щедрость! Чтобы я в своей жалкой нищете ежедневно видела напоминание о величайшей страсти всей моей жизни? Веласкес, любовь моя, ты осел. Я сию же минуту закрашу картину. Закрою ее слоем грунтовки и напишу поверх что-нибудь другое, какой-нибудь религиозный сюжет в венецианском стиле, и преподнесу картину в дар церкви. И тогда Господь, может быть, меня простит.
И я ушел от Леоноры, вернулся к себе и, занятый приготовлениями к отъезду, больше о ней не вспоминал. До тех самых пор, пока как-то ночью, лежа один в кровати, я вдруг не подумал, что Леонора больше никогда не разделит со мной ложе, что я больше никогда не испытаю то наслаждение, которое она так мастерски вызывала во мне. И тогда меня охватила тоска, сон не шел ко мне, и я приказал принести подогретого вина и только так смог обрести забвение, которого жаждал.
Я проснулся в ужасе от света, исходившего из стеклянного сосуда, в котором не горел огонь, от шума улицы и звуков, исходящих из маленькой коробочки с заточенными внутри демонами, и первой моей мыслью было: я умер во сне и пробудился в аду, и это моя кара. Громкий шум, подобный реву бегущей воды, и какие-то булькающие звуки из соседней комнаты, и затем, к моему бесконечному ужасу, в дверь вошла обнаженная женщина, которую я никогда раньше не видел, и я с криком соскользнул с кровати и забился в угол, закрывая лицо и бормоча молитвы, моля о снисхождении. А женщина приблизилась с выражением озабоченности на лице и попыталась обнять меня, говоря на языке, похожем на тот, на котором говорят римляне, но я мог разобрать только одно слово из пяти. Поняв, что ей не соблазнить меня, женщина укуталась в халат и ушла, а я натянул на голову одеяло и зарыдал, оплакивая свою судьбу.
Наверное, это то же самое, что описывать секс ребенку или религиозный восторг атеисту. Для того чтобы понять, о чем идет речь, нужно это испытать. Я ощущал все эти мысли и чувства, Веласкес в муках, и в то же время, подобно кусочкам моркови в бурлящей кастрюле, в моем сознании одно за другим всплывали воспоминания и условные инстинкты, составляющие личность Чарлза Уилмота-младшего. Это не коробочка с демонами, это играет радиобудильник. Шум с улицы — это первые машины, которые едут по площади. А это обычная лампочка.
Немыслимый кошмар всего того, что только что произошло со мной, поразил меня до самого основания. К счастью, я уже вспомнил, где находится туалет и для чего он нужен, потому что я едва успел до него добежать. Там меня и нашли, вывернутого наизнанку и дрожащего, и Франко отвел меня в душ и вымыл, а София уложила в кровать и осталась рядом, пытаясь понять, что со мной случилось, и, как это ни странно, теперь она говорила на римском диалекте, ожидая, что я ее пойму, а когда я наконец попросил ее говорить по-английски, она очень удивилась и перешла на английский.
Естественно, София хотела знать, что со мной, и я что-то сочинил. Я сказал, что ночью у меня что-то случилось с головой, может быть, микроинсульт, потому что, когда я проснулся, я не мог понять, кто я и где нахожусь. И еще у меня что-то с памятью, что-то вроде амнезии.
Это встревожило Софию. Она стиснула мне руку, а другую мою ладонь положила себе на грудь.
— Да, но нас ты помнишь.
— Нет, не помню, — честно признался я. — Мое последнее воспоминание — это когда мы зашли в тот маленький бар, где встретились с твоими знакомыми, а потом я рисовал всех подряд.
— Чаз! Это же было «У Гвидо», несколько месяцев назад! Неужели ты больше ничего не помнишь?
— Число, София? Какое сегодня число?
— Третье марта.
— Что ж, значит, начиная с середины декабря пустота.
— Но… ты покажешься врачам… и все вернется, да?
— Возможно, — осторожно произнес я, не веря в это. — Ты мне поможешь, если расскажешь, как я себя вел, на кого был похож, как у нас обстояли дела и все такое, чем я занимался.
Мне пришлось все вытягивать из Софии клещами, потому что амнезия — это такая страшная штука. Человеческая жизнь состоит из великого множества совместных воспоминаний, и мы склонны впадать в панику, когда те, с кем мы пережили то или иное событие, не поддерживают нас. Однако постепенно, убедившись в том, что никакого внезапного прозрения не будет, София начала рассказывать. Она стала позировать мне на следующий день после того, как мы побывали «У Гвидо». Сеансы проходили довольно мило. Пока я работал, мы говорили, сперва о пустяках, но затем я рассказал ей кое-что о своей жизни, а София рассказала мне кое-что о своей: о семье, любовниках, о честолюбивых мыслях в отношении себя и своего мальчика. Мы работали утром, а затем обедали вместе с остальными домочадцами. София рассказывала о них: о Бальдассаре и его больной печени, о народных средствах, которыми он лечился, о Франко, его тщеславии, его женщинах и его темном прошлом, о маленьком Энрико, его учителях и друзьях. Домашняя жизнь во всем ее итальянском разнообразии. Судя по всему, это было счастливое время.
А я рассказал Софии о своей семье в Штатах, о том, что я все еще люблю свою жену. София понимала, что ей не на что рассчитывать, но я ей понравился. Она считала меня порядочным, воспитанным человеком, мастерски обращающимся с красками. Восхищалась мной. Ей было все равно, что я привязан к другой женщине. У любого достойного мужчины в прошлом уже были другие женщины, но я был здесь и сейчас, и София прониклась ко мне чувством, какого уже давно не испытывала. И наконец это произошло. Однажды, когда дневной свет угас, София поднялась, обнаженная, с дивана и обняла меня, и я колебался, словно молодая девушка, что ей показалось очаровательным, но в конце концов упал на диван вместе с ней, мы занялись любовью, и это было замечательно. И так продолжалось все последующие месяцы, и Софии нравилось, как я обращаюсь с Энрико, мальчик так открылся и постоянно спрашивал, будет ли дядя Чаз его новым babbo. [92]
В этом месте София расплакалась, всматриваясь в мое лицо в поисках хоть каких-нибудь признаков того, что я разделил с ней эту жизнь, однако ничего не было. Я вовсе не был грубым и черствым, просто я ничего не испытывал — для меня София была женщиной, с которой я один раз сходил на свидание, поэтому я как можно осторожнее перевел разговор на живопись.
— Ах да, — сказала она, — картину ты написал. Этого ты тоже не помнишь?
— Нет. Но я хотел бы взглянуть на нее. Может быть, это оживит мою память.
— Ее здесь нет, — сказала София. — Бальдассаре отвез ее в лабораторию на Виа-Портина, промышленный район, понимаешь? Ему нужны вакуум и мощные печи, специальное оборудование для работы, чтобы состарить холст.
— Что это за картина?
— Что это за картина? Она похожа на Веласкеса. Настоящий Веласкес, самый восхитительный, какого я только видела. Бальдассаре говорит, что это чудо.
И София рассказала, что я написал, и я все вспомнил, поскольку закончил работу всего несколько недель назад в субъективном времени, в Риме, в тысяча шестьсот пятидесятом году. Картина существует не только в глазах и в голове, но и в теле, как танец, — движения руки, спины, то, как ты наклоняешься вперед и вбок, чтобы изучить какую-нибудь деталь, отходишь назад и приближаешься к холсту. Так что когда смотришь на свою работу, возвращаются все тончайшие воспоминания, а в данном случае у меня было и множество других воспоминаний, ощущение прикосновения и аромата этой женщины, живая плоть Леоноры в моей руке, подо мной и на мне, эта извивающаяся влажная реальность. И более того (объяснить это еще трудней, невозможно даже разобраться в этом), у меня были чувственные восприятия кого-то другого, кто писал эту картину. Долбанный мозг может выкидывать самые разные штучки, но тело никогда не лжет, по крайней мере, я так думал.