— Как мне расположить конечности, дон Диего? Быть может, руку положить сюда, как у Венеры Тициана, чтобы стыдливо прикрыть свои прелести? А другую за голову, вот так?
— Да, — говорю я, — так будет в самый раз. Чуть разверните голову к зеркалу.
Далее следует установка этого чертова зеркала; наклоняясь к Леоноре, я чувствую ее запах, аромат каких-то сильных духов. Я потею, словно севильский носильщик. Когда я наконец беру кисть и палитру, у меня дрожит рука. Я начинаю наносить формы смесью серого и охры; я вижу, что Леонора следит за мной в зеркало, и ее глаза горят весельем — насмешливая шлюха!
Я останавливаюсь и кладу палитру.
— В чем дело, дон Диего?
— Поза. Она неуклюжая. Вам неудобно лежать на спине вот так, линия шеи неестественная…
И тому подобная чушь, но на самом деле я не могу спокойно смотреть на прелести Леоноры и в то же время не могу попросить ее сдвинуть ноги, поэтому я говорю:
— Повернитесь на правый бок.
— Значит, вы хотите взять меня сзади?
Не обращая внимания на грубую шутку, я говорю:
— Да, есть одна статуя, которая мне нравится, античный гермафродит на вилле Боргезе, — я отливаю копию в бронзе для его величества короля Испании, — спина изображена прекрасно, и есть еще «Венера и сатиры» Аннибале Карраччи, на которой женщина также изображена со спины. Полагаю, что и в данном случае так будет лучше…
И далее подобные потуги, до тех пор пока Леонора медленно не переворачивается на бок, после чего я поправляю черный плащ, и с обеих сторон видна белая льняная ткань, а также клочок зеленого шифона. И теперь мне больше не нужно смотреть на обнаженные груди и коричневые бутоны, затвердевшие от холода, и темно-розовый вход в чрево, так что я могу спокойно писать линию спины, чуть подправляя позу. Если бы передо мной был мальчик или мужчина, я бы просто передвинул ему голову или руку, но сейчас я словно пишу портрет короля, мне приходится просить Леонору сделать маленькие, но такие важные движения, чуть выдвинуть вперед левую ногу, чтобы вес правого бедра падал естественно, надавливая на левое бедро, а между ними луч света, который лишь задевает за тонкую складку плоти; да, моему господину маркизу картина понравится, я об этом позабочусь, я покажу этот крохотный карминно-красный светильник у врат рая.
На дворе зима; дневной свет меркнет быстро, и часам к четырем нам приходится остановиться, и Леонора снова укутывается в плащ. Она садится на диван, подобрав колени к груди, словно маленькая девочка; эта женщина совершенно не знает стыда, однако это ее нисколько не унижает. Мы договариваемся встретиться завтра, но только пораньше, чтобы урвать больше света.
Однако Леонора не приходит, присылает записку, сообщая, что вчера она допоздна гуляла с маркизом, и мне приходится спешно заполнять день, вновь назначать отмененные встречи и носиться сломя голову по всему городу. Мне удается договориться с кардиналом Памфили о последнем сеансе; его глупое самодовольное лицо готово, а остальное — мантию, фон и так далее — можно будет закончить здесь. Но мне неуютно весь день, меня мучают те же самые пугающие видения, комнаты, наполненные странным светом, в котором лица людей излучают свечение, словно у гниющих трупов, однако нет ни свечей, ни огня, порождающего этот свет, и все эти люди кричат на языке, которого я не знаю.
Леонора приходит рано, как только рассвело, в том же самом черном плаще, под которым снова ничего нет.
— Дон Диего, ни в коем случае не подумайте, что я привыкла разгуливать по улицам Рима в таком виде, — говорит она. — Но если я оденусь, мне придется приводить с собой горничную, чтобы та меня раздевала, а затем снова одевала, кружева, корсет и все остальное — это слабое место всех женщин, а ведь нам хочется сохранить этот портрет в тайне. Если только, конечно, вы сами не пожелаете мне помочь. — Леонора видит мое лицо и смеется. — Вижу, вы не получили бы от этого никакого удовольствия. В таком случае позвольте мне принять позу.
Она ложится на диван, и я берусь за работу. В утреннем свете ее кожа сияет словно жемчуг, и я цепляю на кончик кисточки капельку красочного лака, смешиваю ее с белилами и наношу краску на холст тончайшим слоем, чтобы проступала белая грунтовка, и побольше извести для прозрачности, мелкие мазки, сливающиеся друг с другом, так что поверхность совершенно гладкая и это можно ощутить прикосновением руки. Я представляю себе, будто свет исходит прямо из Леоноры, и я пишу отражение в зеркале, это ее лицо, но затем я его затемняю, изменяю, и теперь это просто лицо какой-то девушки, лежащей на диване.
Я работаю не останавливаясь — я потерял счет бою колоколов, — до тех пор пока Леонора не жалуется на то, что у нее затекли мышцы и ей нужно справить нужду. Фигура почти закончена, и я прошу всего одну минуточку, еще несколько мазков, чуть подправить правое бедро, слой голубовато-серой краски, очень тонкий. Наконец я откладываю кисть и показываю знаком, что теперь можно двигаться. Леонора со стоном поднимается с дивана, смеется и, накинув плащ на плечи, подходит к мольберту и смотрит на холст.
— Эту руку почти не видно, — говорит она, — но я понимаю, почему вы так сделали, да, линия спины получается более смелой, отчаянный шаг, но он увенчался успехом. Только посмотрите, насколько тонкий слой краски, сквозь него проступает фактура холста, какой же вы скряга! Здесь нет почти ничего, и в то же время есть все, вы принуждаете сам глаз возмещать недостающее. Да, это моя тонкая талия, я чертовски горжусь ею, однако, по-моему, здесь у вас совсем не богиня, а смертная женщина. Спасибо за то, что спрятали мое лицо, но вы показали всему свету мою большую culo, [91]и, боюсь, найдутся мужчины, которые узнают меня по ней одной. О мадонна, я опять говорю как шлюха, я оскорбляю вашу испанскую чувствительность.
Леонора смотрит мне в лицо и улыбается, обнажая зубы как крестьянка. Она говорит:
— Я поступаю так только потому, что ненавижу вас. Посмотрев на эту работу, мне хочется сломать все свои кисти. Я отдала бы душу за то, чтобы научиться придавать человеческой коже такое сияние. Эличе умрет, увидев эту картину; это как раз то, что он любит. Могу предположить, он придумает какой-нибудь способ любоваться ею, развлекаясь со своей новой любовницей.
— Вы уверены, что он ее уже завел?
— О да, в этой области я разбираюсь так же хорошо, как вы в живописи.
— И вас уже сплавили кому-то из свиты маркиза, как вы предсказывали?
— Ну да, сплавили, — подтверждает Леонора.
— И кому же? — глупо спрашиваю я.
— Как кому? Тебе, Веласкес, — говорит она. — Кому же еще?
Леонора скидывает плащ и подходит ко мне, прижимается своим жарким телом, находит губами мой рот, ее язык мечется, словно мелкая рыбешка.
— Веласкес, а что ты думаешь о любви? — спрашивает она между поцелуями. — Ты считаешь ее искусством вроде живописи или просто ремеслом, которым способен заниматься любой крестьянин или шлюха? А может, даже еще хуже, спазмом плоти, таким же, как у животных, который мы унаследовали от греха Евы?
Я не знаю, что ответить. У меня кружится голова. Дрожат колени. Мы падаем на диван. Леонора уже верхом на мне, обнаженная, ее кожа, словно жаровня, излучает тепло, которое я ощущаю лицом. Она срывает с меня одежду, ее руки забираются ко мне под рубаху, скользят вдоль тела. Мне лучше бы вырваться, но в моих ногах и руках нет сил.
— Но давай предположим, — продолжает Леонора, — что такое искусство существует и что оно настолько выше простых совокуплений основной массы человечества, насколько твое искусство выше вывески над трактиром, насколько музыка божественного Палестрины выше свиста уличного мальчишки. Как ты думаешь, такое возможно? Давай же прямо сейчас исследуем этот интересный вопрос.
* * *
И вот меня научили любви, но сам процесс обучения мне не понравился. Еще никогда прежде я не оказывался пленником, заточенным в своей собственной плоти, и я обнаружил там сурового тюремщика, который никогда не смыкал глаз, постоянно присматривая за мной, чей раскаленный бич истязал больнее, чем орудия святой инквизиции, ибо использовался он для достижения ада, а не небес. Какие только штучки не вытворяла со мной Леонора пальцем и губами, какие только мази и снадобья не использовала, чтобы я снова стал в кровати восемнадцатилетним мальчишкой, — но только я не занимался ничем подобным даже тогда, когда был восемнадцатилетним мальчишкой. Она была подобна кошке в течку, набрасывалась на меня повсюду, в студии, у меня дома, в коридорах, в экипаже, в чистом поле и среди развалин древнего Рима, в своем особняке в Трастевере всю ночь напролет. А я по-прежнему должен был выполнять свои обязанности, покупать, заботиться об отправке, встречаться с вельможами, писать.