Ее меткий, выразительный язык приводил нас в восхищение. Нам всегда казалось, будто она возникла откуда-то из глубины веков, из давно прошедшего времени – как и ее старозаветная комната, – и явилась к нам этой своей осторожной, жеманной походкой, боязливыми, почти мышиными шажками, выбравшись из адской бездны забвения. Вот такой же походкой спустя несколько минут она вышла за садовую ограду на дорогу, ведущую к церкви, неся туда свою набожность, вне всякого сомнения чисто формальную, лишенную иллюзий, но исполненную почтения. Как правило, мадемуазель Обье надевала широкую юбку и блузку из темного шелка – не черную, таких у нее не было, но бронзово-зеленую, гранатовую, иногда желтовато-коричневую, с глухим воротом и длинными рукавами с тугими манжетами, а на шею – длиннейшую неразъемную золотую цепочку, в высшей степени курьезную: она проходила под блузкой и выныривала наружу у пояса, уже отягощенная позвякивающей гроздью из часиков, небольшого ключика и всяких семейных побрякушек. Точно так же выглядела и ее мать – или, по крайней мере, портрет ее матери, благоговейно вставленный в серебряный медальон, если бы она вздумала показать его, предварительно покопавшись в этой связке миниатюрных изображений, висевших у нее на поясе подобно ключам сестры-привратницы в каком-нибудь монастыре.
А ее отец? Мадемуазель Обье никогда не поминала его ни добрым, ни злым словом, а если ее донимали расспросами, отвечала коротко, шепотком, без ненависти или смущения, но со скрытым нетерпением. Портрет отца висел в салоне, на нем он имел сходство с Наполеоном I, разве что был чуть дороднее.
Только в начале 1964 года нас представили внучатому племяннику Мадемуазель, Дени Обье, который в ту пору поселился у нее на третьем этаже, а несколькими годами позже вступил во владение всем домом. Дени Обье-младший не очень-то походил на офицера Бонапарта, который почти голыми руками, а вернее, древком своего знамени отбивался на Аркольском мосту от австрийских солдат, завязших в болота Кальдиеро; гораздо больше он напоминал, как и его предок, императора в изгнании, на пороге смерти. Он был невероятно молчалив, малоподвижен и весьма рассудителен. Дени стал нашим другом. Он любил мастерить в тишине разные вещицы, проявляя при этом изобретательность и бесконечное терпение. Кроме того, он страстно мечтал похудеть и с этой целью много ездил на велосипеде, всегда в одиночестве, стесняясь демонстрировать свои ляжки и облекавшие их необъятные голубые шорты.
Сама мадемуазель Обье, в отличие от внучатого племянника, говорила не умолкая, без сомнения, потому, что прожила в полном одиночестве около пятнадцати лет до того, как сдать Сенесе эту розовую комнату-салон. От тех лет у нее сохранилась привычка подолгу беседовать с самой собой, притом почти не снижая голоса.
«Так! Интересно, куда же это я засунула перечницу? – громогласно вопрошала она, вторгаясь в салон, где мы мирно читали или вслух предавались мечтам. – Ты, моя милая, совсем одурела, обеспамятела вконец. Ага, вот она! У нее всегда был какой-то дурацкий вид, у этой перечницы, вы не находите? Дурацкий и тупой! Да-да, ты не больно-то важничай! Ты досталась тетушке Антонине после смерти Армель – чудесная была девушка, а ты – просто хлам! Между нами говоря, ты, старая перечница, кое в чем смахиваешь на Антонину Пайо…» И мадемуазель Обье покидала комнату, продолжая препираться с найденной перечницей. Эти монологи звучали тем более оригинально, что мадемуазель Обье смешивала в них самые несочетаемые вещи: благосклонные отзывы о самой себе и своих близких перемежались у нее с неожиданными язвительными выпадами, а добродушное или непроницаемое выражение лица противоречило безжалостному тону. «Вы, – объявила она однажды, ни с того ни с сего, Флорану, – относитесь к числу людей, которые способны захлебнуться водой даже в пустыне!» Передавая мне эти слова, Сенесе озадаченно добавил, что они «привели его в полное опупение».
Когда мадемуазель Обье не говорила с собой или с призраками, она пела, притом пела в полный голос. Внезапно в доме раздавалось: «Я родился на свет в Феррарэ…» – так что у вас от испуга сердце едва из груди не выпрыгивало. По правде говоря, литании мадемуазель Обье были куда менее томительны, а иногда и вовсе приятны, – например, если она, игнорируя наше присутствие, открывала дверцы буфета и вопрошала не то себя самое, не то нас: «Чем бы мне попотчевать моих молодчиков, „Беллоной" или „Дюбоннэ"»?
Самое тяжкое испытание начиналось тогда, когда мадемуазель Обье делилась с нами воспоминаниями своей матушки – она говорила о них так долго и подробно, словно речь шла о ее собственных. Из этих рассказов мы узнали, как госпожа Обье-старшая увидела первые фиакры на резиновом ходу, первое устройство для спуска воды в уборной, первую машинку для набивки папирос, первые газовые рожки. Мадемуазель Обье отводила кого-нибудь из нас в сторонку, клала ладошку на руку или плечо собеседника и сообщала: «Моя бедная матушка рассказывала, какое это было несравненное удовольствие – кататься в экипаже на надувных шинах, их в то время только-только начали изготовлять. Никакого сравнения с нынешним транспортом. В фиакре все тело плавно колебалось при езде! Бедная мамочка! Как же ей нравился свет газовых рожков!»
Изабель Сенесе терпеливо сносила эту нескончаемую болтовню квартирной хозяйки своего супруга лишь потому, что лелеяла тайную надежду уговорить ее сдать им две комнаты первого этажа на оставшийся срок службы Флорана. Целых пять месяцев мадемуазель Обье оттягивала свое решение, размышляла, уклонялась от ответа, загадочно улыбалась или же мелко кивала, что можно было расценивать в равной мере и как согласие, и как упрямое сопротивление. На первом этаже под лестницей действительно скрывалась узкая застекленная дверь, ведущая в четыре комнаты – с низкими потолками, но довольно просторные. Отворяясь, эта дверь испускала пронзительный скрежет: под нее попадал мелкий садовый гравий, который потом противно скрипел под ногами на плиточном полу. Слева располагался «музыкальный салон» – это название присвоила ему мадемуазель Обье, – и по воскресеньям, в половине третьего, мы благоговейно рассаживались впятером или даже вшестером, считая Дени Обье, с кофейным сервизом, пирожными «мокко» и грушевым ликером, в этой комнате, где стояли два невероятно жестких раскладных кресла из серого дерева, еще одно, удивительно комфортное, с золотисто-желтой обивкой, пианино, швейная машинка в деревянном, желтом, как куркума, коробе, огромный ящик от проигрывателя – без проигрывателя, длинный темный шезлонг с продранной плетеной подставкой для ног и ужасно скрипучий, арабская лампа и рояль, а на стене, на фоне желтого бархата, настолько поблекшего, что этот желтый цвет казался не то бежевым, не то оливковым, в роскошных фигурных рамах из позолоченного гипса висело несколько мандолин и скрипок-четвертушек без струн. Потайная дверь – в данном случае слово «потайная» означало, что она была оклеена теми же обоями, что и стены, – вела в просторную бельевую. В другом конце узкого коридора с плиточным полом – черные ромбы на красном фоне – имелось еще два помещения: большая, почти двадцатиметровая комната, служившая кладовой, и вторая, заменявшая погреб.
Изабель Сенесе не терпелось завладеть комнатой-кладовой, потому что там была маленькая раковина в стенной нише. Она хотела, чтобы Флоран уговорил мадемуазель Обье уступить ей это помещение, где намеревалась устроить дополнительную кухоньку для стряпни в те выходные дни, когда они с Дельфиной приезжали сюда; в ресторанах девочка нервировала ее своими шалостями, дурачась и изображая то реактивный самолет, то клоуна, то собаку, воющую на луну, особенно по пятницам вечером, когда уставала и возбуждалась от путешествия в поезде, доставлявшем их из Дижона. Изабель ненавидела – да и я, признаться, тоже, тем более что, подобно большинству музыкантов, терпеть не могу слушать музыку: она либо слишком волнует, притом, чаще всего, впустую, либо уязвляет, если ты не способен соперничать с исполнителем, либо повергает в гнев, если этот исполнитель – ничтожество, да еще самодовольное ничтожество, – словом, мы с Изабель, а также Понтий Пилат ненавидели вокальные концерты, мадемуазель Обье. Каждое воскресенье после обеда начиналось неукоснительное ритуальное действо, наследие ее матушки, которое, с момента нашего появления в жизни Мадемуазель, требовало, чтобы мы, если так можно выразиться, освящали его своим присутствием. Когда мы отлучались – в Париж, в лес Лэ или на Сену, – она спускалась в салон и, подыгрывая себе на пианино, а то и вовсе без аккомпанемента, уныло пела только для своего внучатого племянника Дени, после чего два-три дня кряду держалась с нами чрезвычайно холодно. Впрочем, она часто занималась вокалом, обходясь без аудитории, но это бывало только в будние дни. «Знаете, я сегодня так взбудоражена, – говорила она. – Того и гляди, начну прыгать, как блины, которые мамочка так ловко подкидывала и переворачивала на сковородке, когда пекла их на Сретенье. Мне необходима какая-нибудь красивая мелодия, чтобы успокоиться. Пожалуй, спою-ка я что-нибудь из Джейн де Теза, или нет, лучше „Малютку" Жюля Массне». С этими словами она начинала петь, и мало-помалу ритм музыки или просто какая-нибудь фиоритура умиляли ее, приводя в состояние просветленной радости. Оставаясь в одиночестве, она охотно – и весьма недурно – играла на пианино, но стоило нам появиться в доме, как она решительно отказывалась аккомпанировать себе. Таким образом, в четверть или в половине третьего нам приходилось тащить в салон кофейный сервиз, кофеварку со спиртовкой, пирожные «мокко», грушевый ликер, давно опостылевшее миндальное печенье и уж совсем ненавистные сигареты с ванильным ароматом. Хозяйка властно размещала слушателей в «музыкальном салоне» – комнате с музыкальными инструментами, где включала, чаще всего с полудня, электрический камин. Это был небольшой прибор ядовито-зеленого цвета, очень похожий своей раскраской, да и формой тоже, на кактус; он совершенно не грел, хотя и навевал мысли о знойной пустыне. Настоящий камин никогда не топили – мадемуазель Обье боялась, что от дыма у нее «сядет» голос. Кресла и стулья ставились кружком. Все вместе напоминало начальную школу, где наша «учительница», сделав перекличку, по своему усмотрению распределяла места и роли. Дени неизменно поручалось следить за маленькой спиртовкой и поворачивать туда-сюда странную реторту, в которой варился кофе. Изабель и я должны были сесть за рояль, звучавший, однако, гораздо хуже пианино (вдобавок и молоточки его двигались как-то расхлябанно), а Мадемуазель, как мы величали эту деспотичную старую деву, сжимая в пальчиках свои брелоки и устремив взор на висячую лампу под абажуром с желто-розовой бахромой, заводила блеющим голоском какую-нибудь арию. И мы слушали – все, включая Дельфину, сидевшую на коленях у отца, – слушали, изображая внимание, кто с сочувствием, кто со злостью, принужденно улыбаясь и подавляя рвущийся наружу хохот, очень скоро передававшийся Дельфине, которая и не думала его сдерживать. Мадемуазель Обье с царственным презрением игнорировала ее заливистые смешки, не отводя глаз от бахромы из желтого и розового бисера, смягчавшей свет белой шаровидной лампы.