Впервые я почувствовал, что наши тела стремятся к слиянию – стремятся к соприкосновению и воспламеняются от соприкосновения – при обстоятельствах, которые можно назвать отчасти смехотворными, отчасти чудотворными и уж во всяком случае неоспоримо конкретными. На углу Бонской улицы и набережной Вольтера есть ресторанчик с весьма посредственной кухней. В один из последних майских вечеров 1964 года мы – Сенесе с Изабель, Андре и Луиза Валасс, Пауль, Клаус-Мария и я – собрались там, дабы отпраздновать, перед тем как распрощаться с армией, то, что любой солдат, и хороший и плохой, именует «дембелем». Только что умер Неру. Мы болтали обо всем на свете. И пили без удержу. На десерт я взял себе профитроли. Ибель, сидевшая напротив меня заказала наполеон, великолепный, пышный, щедро обсыпанный сахарной пудрой. Но при этом она, не скрываясь, заглядывала в мою тарелку. А я смотрел на ее пирожное. Мне вспомнилась детская страсть к «закускам». «Хотите попробовать?» – спросил я. Ее глаза жадно блеснули, и она потянулась ко мне через стол. Я набрал в ложку нежное тесто с мороженым и осторожно, стараясь не пролить сироп, поднес ей. Она придвинулась еще ближе и открыла рот. Я не столько увидел, сколько почувствовал, как она обхватила губами ложку, как сжались ее зубы. Это нажатие отозвалось во мне – в моих пальцах, в моей pyrce – до самого плеча; если бы это не звучало так смешно или романтично – но, что поделаешь, я неисправимый романтик! – я бы сказал: отозвалось у меня в сердце, ответившем учащенным биением. Мы смотрели друг другу в глаза, смакуя пирожные, наслаждаясь этим обрядом причащения, которое, будучи абсолютно искренним, вряд ли было чисто символическим. Затем она протянула через стол мою долю – кусок слоеного теста с маслянистым кремом, и это было волшебное приношение, благословенное и восхитительное, которое я не осмеливался жевать, – оно таяло у меня во рту. И конечно, в ту минуту, когда мы ели и пили, меня приводил в экстаз не обмен лакомствами, не слюна, передававшаяся вместе с ними каждому из нас, но толчок, контакт, пробуждавший желание, а еще вернее, то сопротивление, которое она словно предвидела и которое двигало мною, когда я сам двигал рычаг насоса в Борме, и сопротивление этого рычага, не желавшего ходить вверх-вниз, и ледяные выплески воды в кувшин и мне на ноги пока Изабель пыталась меня обнять, а я безуспешно пытался оттолкнуть ее, одновременно прижимая к себе. И как же похожа была та схватка на встречу вилочки со сладким куском наполеона и ложки с половинкой профитроли над столом, на набережной Вольтера – на первую нашу настоящую встречу, когда мы с Изабель, может быть, по-настоящему любили друг друга.
Мы снова сошлись возле грейпфрутового дерева, под алепскими соснами, и я стал умолять ее прекратить все это.
«Ладно, значит, больше никаких объятий», – прошептала она.
«Ведь это все выдумки, пустые фантазии!» – горячо убеждал я ее.
«Да, пустые фантазии».
«И они скоро развеются как дым, не правда ли?»
«Правда. Как дым. Как будто ничего и не было».
«Значит, по рукам?»
И я протянул ей руку.
«Ибель, клянитесь!» – потребовал я. Она хлопнула рукой по моей ладони. Мы расстались. Я кормил полдником Дельфину, и мы с ней пели:
«Ах ты, обжора, обжора, обжора…»
Изабель спустилась к морю, на пляж Лейе. Я избегал встреч с ней.
Сенесе все еще пребывал в окаменелом состоянии перед своими глиняными головами. Дельфина ходила вся перемазанная шоколадом. Я долго отмывал ей руки и личико водой из лейки, которую отыскал наконец возле грейпфрутового дерева. Сидя в тени мастиковых деревьев или пробковых дубов, я стриг ей ногти и рассказывал историю про барона Мюнхгаузена, который обрезал себе ногти не чаще чем раз в сорок лет, потому что при случае использовал их как лопаты, чтобы переносить с места на место целые города или крепости.
Вечером я вышел из дому. Но она снилась мне всю ночь. Да и почти все последующие ночи я грезил только о ней. Много раз ее образ во сне орошал мне живот и руку.
Я играл с Дельфиной. И пытался все забыть. В том году нас атаковали целые полчища ос. Я остервенело боролся с ними, стараясь уберечь Дельфину. Иногда мне удавалось убить несколько штук. На память приходили наши детские соревнования – у кого окажется больше мертвых ос – и наша ненависть к муравьям, уховерткам, комарам, саранче, пчелам, мокрицам, гусеницам и жукам; мы испытывали ужас перед шершнями, людьми и пауками, гораздо спокойнее относились к кузнечикам, земляным червям, головастикам и мухам и уж совсем благосклонно – к улиткам, а также к сосновым шишкам, белкам, лягушкам, уклейкам и бабочкам.
Десятого августа мы с Сенесе отправились в Париж. Изабель получила назначение в Рю-эй-Мальмезон. Сенесе надеялся добиться работы в каком-нибудь парижском музее. С помощью Дени Обье и Андре Валасса – друзей из Сен-Жермен-ан-Лэ, с которыми мы сохранили добрые отношения, – и после многочисленных телефонных переговоров удалось снять для семьи Сенесе небольшой дом с садиком для Дельфины; он находился в Шату, недалеко от дома мадемуазель Обье. Мы перевезли туда всю обстановку сен-жерменского салона – не столько вещи, сколько атмосферу. По такому случаю я удостоился высочайшей чести войти в спальню мадемуазель Обье. Сенесе потом всю жизнь завидовал мне. «Ты же побывал в спальне мадемуазель Обье!» – неизменно говорил он, желая подшутить надо мной или утешить, когда я сетовал на свою жалкую долю, – словно речь шла о блестящем, одержанном мною триумфе. Спальня представляла собой просторную комнату, отделанную в типично английском стиле XIX века, с белыми деревянными панелями; на стенах висели зеркала с гранеными краями, на окнах широкие портьеры из серого бархата. Занавеси алькова скрывали постель, образуя вокруг нее настоящий шатер из величественно задрапированных полотнищ.
Мадемуазель Обье возлежала в монументальном шезлонге с плюшевой обивкой цвета осенней листвы. «Месье Шенонь, идите сюда, присядьте рядом со мной», – сказала она, указав мне на белое кресло, стоявшее рядом с раскидистым, цветущим круглый год кустом мимозы, чье благоухание – особенно после Борма – прямо-таки одурманивало.
«Ах, друг мой, – вздохнула она. – Как же я любила кюрасо!»
Больше ей нечего было сказать. Похоже, мое присутствие все-таки стесняло ее. Наконец она раскрыла рот, чтобы похвалить сласти от «Буасье», вслед за чем снова наступило молчание. После долгой паузы она поведала мне, как тоскует по тем временам, когда клейкую бумагу еще называли «бодрюш».[31]
Нам пришлось совершить три или четыре поездки на моем внедорожнике, чтобы переправить в новый дом все книги, пюпитры для книг, камешки и лампы Флорана. В то лето Мадемуазель неизменно ходила в белом. Она носила платье из белой саржи и белый капор с тюлевыми завязками, стянутыми под подбородком.
Сенесе считал мадемуазель Обье кем-то вроде матери, – по крайней мере, он постоянно сравнивал ее характер и перемены настроения с поведением своей родной матери. Мать Сенесе, по его словам, страдала одним пороком, который он считал совершенно невыносимым. С возрастом этот порок усугублялся, становясь все неприятнее, все назойливее. Он утверждал, что при каждой их встрече мать изощрялась в придумывании историй из его детства, не имевших ничего общего с реальностью. Она «вспоминала» трогательные, сусальные сценки с участием сына, его геройские поступки, – эти рассказы он даже не решался мне передавать. «Вспоминала» остроумные словечки, произнесенные им в возрасте двух лет, в возрасте одного года, чуть ли не в материнском чреве, и отличавшиеся философской глубиной максим Франсуа де Ларошфуко или, если обратиться к Библии, мудростью пророчеств Амоса.
Сенесе пытался слушать, елико возможно, учтиво и бесстрастно. Но очень скоро его раздражение вырывалось наружу. Эти фальшивые воспоминания, с их розовыми, пасторальными и абсолютно неожиданными картинками, с приторно-сладенькой моралью, приводили его в ярость. Когда же он пытался восстановить правду – или хотя бы припомнить более или менее объективные, реальные факты, близкие к правде, – мать возмущалась так, словно это он ей лгал. «Ты все видишь в черном свете!» – гневно восклицала она, и ее рассказ тут же терял всю свою сладость, превращаясь в едкое обличение. Сенесе громко негодовал, но стоило ему напомнить матери события, которые она уж никак не могла игнорировать, настолько сильно они повлияли на их жизнь тех лет, как она переставала его слушать, пожимала плечами и «давала голову на отсечение», что его слова – отъявленная ложь. При этом самое худшее, говорил Сенесе, было то, что она искренне верила в свои россказни, а он искренне верил в свои доводы или, по крайней мере, в собственную правоту. Но самое горькое, признавался он мне как-то после телефонного разговора с матерью (в Маране было очень жарко, мадам Сенесе сильно страдала от этой жары, но, несмотря на зной, все-таки ухитрилась «вспомнить» еще несколько мифических сценок из детства сына), состояло в другом: по мере того как она приближалась к смерти, он буквально физически ощущал полное отсутствие их общего прошлого. Они оба еще были живы, а их воспоминания уже обратились в прах.