Он услышал свое имя. Звук эхом прокатился под сводами лестниц, выходивших на галереи. Следом за именем брызнуло многократное дробное эхо, а когда сержант Эдельмиро выкрикнул его имя еще раз, стоя уже у самой решетки, отделявшей галерею от прочих помещений, все заключенные обернулись и посмотрели на Хуана Сенру, проводили взглядами, полными спокойствия, покорности и удивления. Обычно смерть приходила точно по расписанию, но только не в этот день, сейчас она пришла неожиданно.
Хуан поднял руку, в кулаке он судорожно сжимал алюминиевую плошку. Сержант двинулся к выходу, расчищая свободный проход заключенному среди скорчившихся на полу сокамерников. У выхода заняли определенный порядок: сержант впереди процессии, посреди — Хуан Сенра, двое солдат, истощенных и тщедушных, по бокам сзади. Так спустились к малюсенькой камере без единого окна, у пищеблока, в подвале.
Там их уже поджидали полковник Эймар и женщина, укутанная в потрепанную каракулевую шубу. Пожилая дама прижимала сумку к груди, словно хищная птица свою добычу. Они устроились на каменных лавках. При виде Хуана пожилая дама хотела было встать, но властный, решительный жест полковника пресек ее попытку.
Сержант и караульные замерли в ожидании приказа начальника, который наконец соизволил вяло махнуть рукой.
— Хотите остаться с заключенным наедине, господин полковник? — с удивлением спросил сержант.
В ответ господин полковник еще раз взмахнул рукой, но более решительно. Он сопроводил солдат до выхода из камеры. Дверь они оставили полуоткрытой, отошли на достаточное расстояние так, чтобы было не слышно, о чем говорят, но зато можно было следить за тем, что происходит в камере.
Было видно, как полковник и его супруга устроились против Хуана Сенры, который оставался спокойным в ожидании объяснений, что происходит.
Было видно, как пожилая женщина, укутанная в потрепанную каракулевую шубу, неторопливо вынула из сумки фотографию, протянула ее заключенному и тот кивнул в знак согласия.
Сержант Эдельмиро не мог расслышать ни слова из того, что говорил Хуан Сенра, простодушно и чистосердечно рассказывающий родителям, каким был их сын, Мигель Эймар. Говорил о его необузданном, своевольном характере и неустрашимой отваге, которую тот проявил, отказываясь покинуть уже обреченный Мадрид. Сержант Эдельмиро не мог слышать историй, которые искусно плел Хуан Сенра матери Мигеля. Лицо пожилой женщины все более озарялось внутренним светом — по мере того, как каменные пласты лжи замещали собой изуверскую жестокость реальности.
Сержант Эдельмиро не мог интуитивно почувствовать — война не оставляет места чувствительности, особенно в восприятии мелких деталей, — что инстинкт выживания заставил Хуана Сенру поддаться чувству жалости к женщине, обезумевшей от горя, и следовать за этим чувством жалости до тех пор, пока он не понял, что слышит то, что называется предсмертным хрипом.
Единственное, что сержанту было видно: пожилая дама подошла вплотную к заключенному Сенре, который во власти собственного красноречия все говорил и говорил без остановки. Говорил монотонно, многословно, отвечая на короткие вопросы пожилой дамы, супруги полковника. С огромным удивлением сержант увидел, как пожилая дама по-матерински нежно взяла заключенного за руку и усадила его на скамью рядом с растерянным полковником. Скамья стояла по правой стороне камеры, за дверью, оттого сержанту в проем не все было видно. Один из караульных попросил разрешения свернуть сигарету, и все трое немых свидетелей с облегчением отмахнулись от того, что происходило в камере. Никто из них не решился спросить о чем-либо старшего по званию.
Когда Хуан вернулся обратно во вторую галерею, в его голове все еще звенела последняя фраза, произнесенная пожилой дамой: «Я передам тебе свитер, здесь очень холодно». И умоляющее лепетание сурового полковника: «Виолета, пожалуйста!»
Хуан не отважился никому рассказать о том, что произошло в камере, когда он остался наедине с пожилой дамой и полковником. Да никто ни о чем его и не спрашивал. Никто, за исключением Эдуардо Лопеса. Некое подобие эндогамии, брачно-родственных отношений внутри боевой группы воинов, потерпевших поражение, заставляло Хуана откровенничать с политкомиссаром. Тот в данную минуту был в полном замешательстве.
Хуан уже готов был заговорить с Эдуардо Лопесом, но вдруг осознал: тот потребует рассказать всю правду без утайки.
На следующий день было воскресенье.
Всем заключенным предписывалось отстоять воскресную мессу, которую проводил младший капеллан прямо в галерее. Его огненная проповедь, исступленно-яростная, приторно-патриотичная и воинственная, целиком и полностью была посвящена Младенцу. С беспощадностью архангела капеллан заклеймил презрением самоубийство, правда, о прочих смертях, случающихся ежедневно, не обмолвился ни словом. Все слушали проповедь в гробовой тишине. Некоторые, более других движимые жаждой жизни, выстроились в очередь для причастия. Среди них и завшивевший юноша. Причастившись телом Христовым и Его кровью, возвращались на свои места, преклоняли колена, уткнувшись лицом в ладони, — не столько ревностно, сколько боязливо.
Хуан спросил завшивевшего юношу: действительно ли он верит, что причастие способно изменить его судьбу? Тот ответил, что да, конечно, но к тому же облатка — какая-никакая еда, а он вечно голоден.
Горячая проповедь младшего капеллана сподвигла Хуана взяться за неоконченное письмо к брату. Во времени ощущалось нечто осязаемое, что двигалось медленно, толкая перед собой события, подгоняя их. Но сами секунды тянулись невыносимо долго. С каждым новым вязким и плотным мгновением в душе Хуана росло резкое неприятие, порождая в нем глухое, все более крепнущее злобное раздражение.
Едва закончилась воскресная месса, он устроился в своем привычном уголке, достал бумагу, карандаш и принялся за письмо:
«…Я все еще жив. Язык моих сновидений с каждый часом становится понятнее. Я говорю о потере сознания, о забытьи тогда, когда хочу выразить редкие ощущения, о которых мне с нежностью говорят сны. Холмосклонностъ над бездной, грубонеусыновление одинокого, как перст, сироты, соннодлиннотность, высокобезвариантность — вот одни из многих слов и выражений, которые произносят мои собеседники по ту сторону снов и которые теперь я понимаю. Рассказывают, с тоской описывая грустные пейзажи и неизведанные места, лежащие далеко за пределами видимых стен. Называют прекраснопернатым все, что обладает способностью предчувствовать, и волковатостью — завывание ветра. Называют хрупкозвонностью журчание лесного ручейка. Мне нравится говорить на этом языке».
Подле Хуана молча устроился завшивевший юноша. Хуан оторвался от письма. Подумал, что научился вполне сносно определять виды тоски, отличать одно отчаяние от другого, понимать: это страх с ненавистью, или только ненависть, или только страх. Он даже умел различать разные раскаяния человека: от того, что совершил, и от того, что так не решился совершить. Но у этого юноши во взгляде виделся отсвет давно забытого чувства: тоски. Наверное, именно поэтому они могли так долго и неторопливо вести беседы, поглядывая сквозь крохотное зарешеченное окошко в высокие небеса. Хуан рассказывал о Моцарте — еще одном персонаже, потерпевшем поражение, — и о Сальери, рассказывал о Рамоне-и-Кахале[26], одиноком борце, и о том, из чего состоят облака. Рассказал о Дарвине и о важности большого пальца руки, благодаря которому человек смог стать человеком, спустился с дерева на землю и научился убивать себе подобных.
— Но ведь все, что случилось: и Народный Фронт, и война, и все-все, — все было только для того, чтобы навсегда с этим покончить. Разве не так?
Тем промозглым и зябким вечером в галерее, когда был нарушен естественный ход вещей, Хуан ничем не смог утешить бедного юношу. Все было бесполезным, поскольку отправная точка была избрана неверно. Как ни вертись, а тебя все время окружают люди, которые против тебя. Это словно изощренное наказание. И тогда никто не обязан творить добро.