Отцу стало полегче, он поднялся и сделал два нерешительных шага, как бы испытывая свои возможности, и дал мне знак следовать за ним. Мы пошли в его комнату, где была вторая фляжка коньяка, и вместе сели за стол. Отец отметил, что халат мне очень идет; его скорбь по Ульбрихту тем временем как-то развеялась. Подвинул мне фляжку — открывай, мол. Но я не хотел пить ни капли, меня и две-то рюмки доконали. Может, он боится нарушить воцарившийся между нами мир, может, потому и пригласил меня из общей кухни в собственную комнату?
— Пусть я чуточку и выпил, но за свои слова отвечаю, — с трудом выговорил отец.
Сухость во рту мешала ему, он то и дело проводил языком по верхней десне. Но добавлять не забывал, исправно поднимал фляжку и каждый раз делал огромный глоток, будто хлебал воду. Теперь-то я знаю, что алкоголики продвигаются ко дну бутылки или стакана мелкими глоточками, особенно если уже пьяны, а отец в тот вечер пил так, словно погибал от жажды. Я думал, он взбодрился от разговора, но куда там, с каждым новым глотком бодрость уходила.
Он отвечает за свои слова? Данное утверждение я перепроверить не смог: он молчал. Обхватив голову руками, он мутным взглядом смотрел на стол и постанывал. А подняв глаза на меня, страшно удивился, будто я возник тут из пустоты. Чтобы веки не закрывались, он высоко поднимал брови. За его спиной виднелась родительская кровать: одна половина застелена чистым бельем, другая пуста, как рукав у человека, которому ампутировали руку.
Спросил меня, как идут дела с Мартой, я удовлетворенно кивнул: мол, неплохо. К моему удивлению, он назвал Марту очень приятной и к тому же красивой девушкой и еще добавил, что постепенно привыкает к мысли о серьезности всей этой истории. А затем, положив мне руку на плечо, лукаво усмехнулся:
— Могу себе представить, каково вам: дача-то занята. Я, может, и дурак, но не слепой.
Сегодня мне хочется верить, что его рука на моем плече дрожала. А тогда я усмехнулся в ответ и подумал: нечего тебе смущаться, хорошо и даже отлично, что твоя тайна раскрылась таким образом.
Хуже было, когда он спросил:
— А ключа у тебя, случайно, нет?
Я сделал такое лицо, какое бывает у всех людей, когда им сотый раз докучают одним и тем же вопросом. Вот она, благоприятная минута для выдачи ключа: состояние отца и общий наш мирный настрой смягчили бы мое падение. Но победил страх, ведь признайся я, что так долго его обманывал, — и конец доверию.
Отец не стал углубляться в свои подозрения, сняв руку с моего плеча, он снял и тему. Хлебнул как следует из флажки, передернулся и сообщил:
— Сегодня был отличный день.
Как видно, речь про дачу, и что уж там радостного? Тюрьма закрылась? Объявлена амнистия? Отец постоянно прерывался, чтобы облизать губы, и помучить меня, и передохнуть. Ему вообще была свойственна обстоятельность.
Наконец он патетически провозгласил:
— Сознался! Он — сознался.
Хлебнул, передернулся, охнул, а уж потом я узнал: пленник теперь не отрицает, что был свидетелем расстрелов. Был ли он сам в расстрельной команде — не признается, но это просто смешно, так мать семерых детей может доказывать, будто в жизни не прикасалась к мужчине. Для своей версии про плохих и хороших надзирателей он нашел удачную аудиторию, хмыкнул отец.
Рассказ отца произвел на меня мало впечатления, вот как обидно — ни тебе аплодисментов, ни нежданной радости, ни поздравлений, ничего. Но какая непоследовательность с его стороны: сначала утверждает, что надзиратель — он и есть надзиратель, а теперь пытается вникнуть во все подробности. Однако отец впервые сам заговорил о похищении, и этот факт представлялся мне важнее смысла его слов.
— Так что ж хорошего в его признании? — не утерпел я.
Отец попробовал рассмеяться и закашлялся, приступ длился долго, он забыл про мой вопрос. Кашель прекратился, но отец с трудом переводил дыхание, и никогда еще не казался он мне таким старым. Я придвинул ему фляжку, полную на треть, пусть выпьет, а тогда и расскажет, — вот этого я не могу себе простить.
Отец поймался на мою уловку, хлебнул и вспомнил еще один эпизод. Надзиратель схватился за грудь, у него слабое сердце, если заболит, нужны лекарства. «Хороши вы будете, если я тут и помру!» Но они заверили его, что не стоит беспокоиться, они и с этим управятся.
На несколько мгновений воцарилась тишина, а затем отец разразился неудержимым хохотом, такое только с пьяными бывает. Переводя дыхание, он то и дело вскрикивал:
— Хороши мы будем! Хороши мы будем!
И слезы текли по его лицу. По-моему, выглядел он несчастным, а не веселым, вот если сфотографировать, как он хохотал, то на снимке точно бы получилось, что он плачет.
Нахохотавшись, он упал головой на стол и заснул.
***
С большим трудом удалось мне дотащить отца до постели. Я изо всех сил старался уложить его осторожно, но он упал на кровать, а я на него. И хотя мы стукнулись головами, он не проснулся, пребывая в полуобморочном состоянии. Я снял с него ботинки.
То, что отец высокопарно назвал признанием надзирателя, с моей точки зрения — частность, значение которой сильно преувеличено. Какой смысл в признании, если оно ничего не решает? Я видел только, как отец опустился, как испортились наши отношения, как на его лице каждый прожитый день оставляет свой след. Впервые мне подумалось, что эта история вообще добром не кончится, и никто не поможет, и чему быть — того не миновать.
С детства я любил запах, прятавшийся в складках отцовского халата, поэтому положил халат в изголовье своей кровати. Погасил свет, и вдруг комната поплыла, мне стало плохо. На улице внизу гоготали пьяные. Я оделся и вышел, не включая свет на лестнице. Долго и глубоко вдыхал воздух открытым ртом, пока тошнота не прошла.
Отчего-то мне вспомнилась Элла, наверное, из-за моего сочувствия отцу. Я вдруг задался вопросом, не страдает ли и отец психическим расстройством, может, ему место в больнице, а вдруг? Ну как тут не задуматься о некоем фамильном изъяне, я стал искать странности в собственном поведении, и долго напрягаться, увы, не пришлось.
На площадь Кёнигстор меня привлек шум голосов, доносившийся из открытой двери пивнушки. Там гуляли главным образом иностранцы экзотической наружности, перекрикиваясь и наперебой отпуская шуточки через весь зал. Немногие затесавшиеся немцы имели вид весьма довольный, но помалкивали, как сторонние наблюдатели. Я подошел к стойке, заказал пиво. Обычно пивная в такой час давным-давно бы закрылась, но в те дни город жил по специальному постановлению, почти без всяких запретов. Было уже далеко за три.
Хозяин выпустил ручку моей кружки только после того, как я выложил на стойку монету, одну марку. Глядя на этих крикливых, на этих развеселых иностранцев, я думал: ага, вот он, молодежный фестиваль. Один у них был за главного, только послышится его голос, как они все ржать, да что там, он только рот откроет, а они уже ржут вовсю. Завидки берут от их беспечности, одно утешает: им тоже не всегда так весело, как в эти дни. Похоже, это латиноамериканцы.
Кто-то на ходу коснулся моего плеча: вон, мол, столик и свободное место. Допив пиво, я вышел на улицу — безо всякой цели, как без цели я зашел и в эту пивнушку. Отец всерьез утверждает, что сегодня был отличный день, он уже не способен различать добро и зло, пользу и вред. Еще дня три в том же духе, и конец ему, конец.
Чем ближе к Александерплац, тем оживленнее на улицах, и я двинулся в ту сторону, не для того я ушел из дому, чтобы бродить тут в одиночестве. Парочки, на каждом шагу парочки без крыши над головой, и всякий раз мне казалось, что он — иностранец, она — немка, а не наоборот. И еще целая армия подметальщиков улиц, они даже фонариками освещают тротуары, только бы не пропустить соринку. А в домах все окна темны.
Прежде я никогда не видел Александерплац ночью, но в другие ночи площадь и выглядела по-другому, я уверен. У края сцена, молодежь танцует под собственную музыку, а в центре толпа людей, которые что-то оживленно обсуждают. Подойдя ближе, я услышал взволнованные голоса, но сквозь толпу не пробьешься. Я даже попробовал, но издалека все равно не ухватил суть.