Закрыв за собою дверь, я на миг прислонился к ней и представил, какое счастье войти вместе с Мартой в собственную квартиру. И услышал в отцовской комнате голоса: то ли радио, то ли гости. Решил не чистить зубы, во рту у меня еще сохранился вкус Марты.
Моя комната располагалась выше уличного фонаря, там не бывало по-настоящему темно. Сначала я улегся на кровать, потом скинул ботинки, а больше ничего. Когда Марта, наплававшись, полезла обратно в лодку, я действительно подталкивал ее снизу, она постепенно пропадала из виду над бортом, и под конец я держал ее за одну лишь ступню. Но не отпустил, а потянул вниз, и Марта с визгом шлепнулась в воду, а потом пришлось снова загружать ее в лодку.
Между нашими с отцом комнатами была дверь, которой никогда не пользовались, с отцовской стороны ее загораживал книжный стеллаж, с моей — платяной шкаф. Что угодно я собирался делать, только не подслушивать, но все равно слышал голоса. Они смутно доносились в мою комнату, понятно было только, что за стеной люди. Отцовский голос звучал отчетливее других, но и его я разобрать не мог. Бывало, он приводил кого-нибудь из бильярдной перекинуться в карты, но можно ли представить его за карточной игрой в такие-то дни?
Однажды, когда мне было одиннадцать лет, я услышал среди ночи громкий женский смех за стеной. Шкаф с моей стороны двери еще не стоял, звук проникал сюда свободно. Отец требовал тишины, хотя сам говорил очень громко. Женщина в нашей квартире, ночью — немыслимо, какой уж тут сон. Они зашептались, но сквозь шепот прорывались то смех, то хихиканье, будто отец ее щекочет. В замочной скважине темно, и светлее не стало, когда я попытался поковырять ее карандашом. Пришлось мне пуститься на рискованное предприятие, то есть выйти в коридор к скважине его собственной двери. Как сейчас помню, на всякий пожарный я натянул штаны. В коридоре горел свет. Не успел я сделать и двух шагов, как произошло невероятное: отцовская дверь отворилась и голая женщина вышла из комнаты, видимо, в ванную. Лицо ее, несмотря на седые волосы, показалось мне очень красивым. Открывая дверь, она обернулась к отцу, а потому заметила меня, лишь пройдя чуточку вперед. Испугалась и шлепнула себя по губам, но беззвучно. Грудь у нее была неописуемо велика, прежде я никогда не видал женскую грудь, только на картинках. Мы довольно долго стояли друг против друга, но я так и не отважился перевести взгляд с верхней части ее тела на нижнюю. Наконец, улыбаясь и нисколечко не стыдясь, она сказала, что мне, верно, не спится. Кивнув в подтверждение, я улепетнул в свою комнату. Спустя несколько мгновений к моей кровати подошел отец. Гладил меня по голове и вообще вел себя так, будто старается утешить в горе. На нем одни штаны, пахнет водкой. Вдруг мне пришло в голову, что та женщина и есть моя мама, а история про ее смерть — чистой воды обман. Спросил у отца, но тот обнял меня и прошептал, мол, не надо пороть такую жуткую чепуху.
Вроде бы различив голос Гордона Кварта, я сообразил, что в соседней комнате идет совет похитителей. Интересно, как это получается: узнаешь голос, не разобрав ни слова? С тех пор никогда в нашей квартире не появлялись женщины, ночью не появлялись. И как это им не наскучило по сотому кругу обсуждать, как вести себя с пленником, и по сотому кругу не находить решения. Слышен и третий голос, Ротштейна, он у меня сегодня вечером Голубок, а собралось лагерное начальство.
Никто из них не старался говорить потише, включая отца: то ли недослышали, как я вернулся, то ли не считают нужным обращать на меня внимание. В пивной они встречаться не могут, у Кварта живет Ванда, у Голубка дома его голубица, остается только наша квартира.
Я встал, чтобы призвать их к порядку. Наша квартира — идеальное место для встреч, наша дача — подходящая тюрьма, мне вдруг померещилось, что все свои дела они нарочно взвалили на мои плечи. Однако на пути к двери я передумал и решил подслушать. Если все у них в порядке, зачем сидеть тут ночью и держать совет?
Шкаф я отодвинул от двери; помню, на это потребовалась уйма времени. Слева от шкафа половицы всегда скрипят, на это место нельзя ступать и шкаф не поставишь, я решил сдвинуть его ближе к центру комнаты. Стоило тронуть шкаф, как голоса зазвучали громче, но я не стал прислушиваться, пока не закончил. Когда в соседней комнате зависала пауза, я тоже прекращал свою деятельность.
Наконец шкаф встал достаточно далеко. Я лег на пол, между дверью и порожком имелась щель, достаточно широкая для света.
С первых же услышанных слов до меня дошло, отчего они не считают нужным вести себя тихо: разговор шел на идише. Отец умеет изъясняться на этом языке? Невероятно. Я было подумал, что там сидит кто-то чужой с отцовским голосом. До сих пор он не просто избегал говорить на идише в моем присутствии, но даже не намекнул ни разу, что на такое способен. А тут — ни следа неуверенности, ни единой запинки, речь вмиг полилась вольным потоком. Мне стало жутко: какое предательство. Отец говорил громче остальных. Рассчитывал на прослушку, нарочно открывая мне свой секрет? За всю жизнь не испытывал я к нему такой неприязни.
Сам я знал на идише пять — десять слов, понятия не имею откуда. Кварт иногда говорил: «лехаим», отец — «мазл тов», еще где-то я подхватил «бекицер». Однако мне и в голову бы не пришло употреблять эти слова, а слушая других, я волей-неволей старался подставить обычное слово взамен. Пересыпать речь еврейскими словечками, по-моему, все равно что навязывать кому-то свой фольклор. Конечно, это касается только тех людей, которые умеют говорить иначе, если хотят.
Голубок покашливал, сквозь щель до меня донесся запах табачного дыма. Звучание языка было мне неприятно, а не просто чуждо, как другая какая-то иностранная речь. Тут граница понимания совсем близко, меня не покидало чувство, будто стоит только напрячься и уловишь смысл. Может, они говорили на идише оттого, что этот язык казался им особо подходящим к случаю?
Мне потребовалось немало времени, чтобы привыкнуть и преодолеть свое сопротивление невнятным и бесцветным звукам, зато потом я удивился, как много слов могу разобрать. Сначала я не пытался уловить связи, я пропускал слова потоком и подмечал понятные. Только когда промежутки между ними сократились, я стал вслушиваться в смысл.
Результат оказался ошеломляющим: они вовсе не обсуждали похищение, они вспоминали прошлое, войну и лагерь. Каждый по очереди рассказывал свою историю, другие задавали вопросы, время от времени тяжко вздыхая.
В ту минуту, как я начал улавливать смысл отдельных фраз, очередь как раз дошла до отца. Он рассказал историю, давно мне известную, и это упростило задачу. Кварт и Голубок то и дело уточняли подробности — второстепенные, по моему мнению, — но отец терпеливо отвечал на расспросы. Трехлетнюю Эллу родители спрятали в семье одного крестьянина в Мекленбурге, отдав столько денег, что про убежище для себя и думать было нечего. После войны, то есть спустя семь лет, отец хотел забрать Эллу, но крестьянин потребовал еще денег. Он доказывал, что прежняя сумма была рассчитана на три года, не больше, и сделка нипочем бы не состоялась, знай он про целую вечность впереди. Отец пообещал вернуть деньги, он за несколько дней до того вышел из лагеря без гроша за душой. По его словам, он в некотором смысле взял Эллу в долг. А по возвращении домой увидел, как насмерть перепуганная девочка начинает плакать, стоит только спросить ее о прошедших тех годах, и воспылал яростью против того крестьянина. Голубок заметил, что от подонка-немца другого и не жди и как же отец не пристукнул крестьянина первым попавшимся камнем?
Итак, я выяснил, о чем идет речь в соседней комнате, торчать у двери уже незачем, слишком я устал от этих историй. Я лег в кровать и задумался, отчего отец, не выносивший лагерных рассказов, с такой охотой участвовал в посиделках за стеной.
Однако и в кровати мне слышны были голоса, злосчастные эти голоса, за отцом Кварт, потом Ротштейн, потом опять отец, — попурри из страданий. И я уснул, но не по случайности, я просто выбрал лучшую из возможностей на тот час.