Веки тотчас поднялись, но больше — никаких движений. Взгляд сразу стал сосредоточенным, однако я не сумел различить ни страха, ни радости, ни удивления в его лице. Засек я только то мгновение, когда он меня узнал. И спросил:
— Вы же сын, так? — Не услышав ответа, он продолжил: — Вы мне поможете?
Куда уж мне распоряжаться жизнью и смертью, ощущение такое, что из нас двоих в помощи больше нуждаюсь я. Два дня после той первой встречи я постоянно себе повторял, что нельзя поддаваться жалости, зато теперь не испытываю жалости вовсе. Ясно одно: если я его отпущу, то только ради отца. Я с удовольствием сказал бы, что явился сюда не из симпатии к нему, к пленнику. Меня раздражает не только вонь, но и его неподвижность. Задаю вопрос:
— А еще кто-нибудь приходит сюда с вами разговаривать?
— Еще кто-нибудь?
— Ну да, кроме моего отца и тех двоих.
— Нет.
— А те появляются регулярно?
— Дважды в день.
— Когда именно?
— Утром, а потом во второй половине дня или вечером.
— Сегодня они уже были?
— Был один, лысый, по имени Эрик.
— Один?
— Утром всегда приходит кто-то один. Сунуть еду, подставить горшок. Не говорит ни слова. Во второй половине дня они приезжают втроем. Допрашивать, как они выражаются, — бывает, и до глубокой ночи.
— Сколько раз вас кормят?
— С кормежкой-то еще ничего. Но думаете, мне разрешается встать? Я тут валяюсь уже пять дней. Даже бумаги не дают, грубо говоря, чтобы задницу подтереть. Не хуже вас чую, какая вонь в этой комнате, но что я могу сделать?
Он заговорил громче, на глазах проступили слезы. Не думаю, что он взывал к моему милосердию, нет, просто он и сам был потрясен происходящим.
— Значит, это началось пять дней назад? — уточнил я, и он кивнул в ответ. Попроси он меня развязать ему ноги, я бы с готовностью согласился.
Я опять пошел к окну, на сей раз намереваясь открыть створку. Свежий воздух — это раз, но еще я хотел убедиться в том, что кричать он не осмелится.
Только я взялся за шпингалет, как услышал его голос:
— Зачем вы открываете окно?
— А почему бы нет? — ответил я.
На белом крашеном подоконнике виднелось пятно, прожженное сигаретой, неделю назад его не было. Я подвинул стул к кровати и сел. Где-то недалеко залаяла собака, он поднял голову, как смог, и тихо произнес:
— Зря вы открыли окно.
— Вы не хотите привлекать внимание?
Хмыкнув, как будто оценил шутку, но не счел ее настолько удачной, чтобы рассмеяться, он вновь опустил голову на подушку.
— Это дело сложнее, чем вам представляется.
— В каком смысле?
— Вы понимаете, что будет с этими людьми, если меня найдут?
— Именно поэтому вы не желаете, чтобы вас разыскали. Так, что ли?
— Не говорите громко, — попросил он. Ладно, я закрыл окно, а он опасливо спросил, не собираюсь ли я уходить. Нет, не собираюсь.
— Разумеется, я думаю и о себе, — сказал он.
— Вам-то чего бояться, если вас найдут?
— Не прикидывайтесь дурачком.
Больших усилий стоила мне просьба о том, чтобы он сохранил втайне мое появление, но что поделаешь, пришлось ее высказать. Он обещал, хотя и с ухмылкой. Правда, тут же принял серьезный вид и снова спросил, не за тем ли я пришел, чтобы ему помочь.
— Как вас зовут? — осведомился я.
— Арнольд Хепнер.
Не знаю, как бы я сумел его освободить, даже если б захотел. Наручники такие прочные на вид, что смысла нет с ними возиться. Может, молотком или камнем удалось бы перебить железную стойку, к которой они крепятся, и тогда Хепнер встанет, но со скованными руками. Не буду же я сопровождать его от дачи по лесу и по городу до самого дома.
— Так вы не намерены меня выпустить?
Вдруг меня возмутило, до чего же грубо его связали: тебе, зверюге, ни сантиметра воли! Ясно, двери на замке недостаточно, отсюда запросто можно сбежать, но почему не связать его таким образом, чтобы он мог сидеть как человек, поворачиваться, ходить по нужде? По-моему, им можно поставить в вину чрезвычайную жестокость.
Я высвободил его ноги. И узнал кожаный ремень, который сам когда-то носил. Пленник поднял ноги повыше, чтобы облегчить мне задачу. Путы оставили два рубца на его узких щиколотках. Я постарался запомнить и стойку, и как был замотан ремень. Ботинки у него новые, подметки потерты только в середине.
Когда я уселся на стул, он шевельнулся, лег поудобнее, подтянулся кверху, так что голова уперлась в спинку кровати, согнул руки в локте и попытался размять ноги гимнастикой. Постанывая от облегчения, он некоторое время был занят исключительно собой. Я решил, что после завяжу ремень посвободнее.
— А руки? — спросил он.
— Руки я освободить не могу, — ответил я.
— Когда захочешь, кое-что получается.
— А я, может, вовсе и не хочу.
Он долго испытывал меня взглядом, это было неприятно, а потом сказал:
— Понимаю. Вы не хотите нанести отцу удар в спину.
Выйдя на кухню, я попил воды из-под крана, взять какой-нибудь наш стакан оказалось выше моих сил. Не понимая, чем я занят, пленник крикнул:
— Вы ведь пока не уходите?!
Кухня утопала в грязи, повсюду немытая, покрывшаяся плесенью посуда, на столе зачерствевший хлеб и вздувшиеся ломти колбасы, на блюдцах и тарелках раздавленные окурки, из недопитых пивных бутылок воняет кислятиной. Мне подумалось, что разруха есть неизбежное следствие данного мероприятия; я и теперь так думаю. Не раз мне приходилось выслушивать замечания отца, мол, перед отъездом с дачи я плохо убираюсь. Закрыл глаза и увидел нас с Мартой, лежим друг у друга в объятиях.
Вернулся в комнату, и лицо у него прояснилось. Он теперь сидел прямо, руки за голову для опоры. Два дня назад он утверждал, что его пытают. Напомнив об этом, я потребовал разъяснений.
Взгляд его обрел многозначительность, словно призывая меня готовиться к худшему.
— Избить — это они с удовольствием.
— Кто?
— Я вынужден признаться, простите, что ваш отец хуже всех.
— Только он вас бьет?
— Нет, но он — особенно часто и сильно. Лысый тоже бьет, один Кварт ни разу меня не тронул. Мы же с ним знакомы. Мы бываем в одной и той же пивнушке.
— А других вы увидели здесь впервые?
— Точно так. Кварт заманил меня сюда, предложив поиграть в скат. А скат я люблю.
— За что же они вас бьют?
— Они задают вопросы, а не ответишь, как им надо, — сразу кулаки в ход. Но я, увы, не ясновидец.
— Бьют, а куда именно?
— Чаще всего в грудь, в живот. По лицу тоже, но ладонью, не кулаком. Задерите мою рубашку, тогда увидите, что такое синяки.
Он, по-моему, говорил правду. Может, это и покажется невероятным, но я испытал облегчение оттого, что более жестоких пыток к нему не применяли. И сказал:
— У вас там, надо полагать, было по-другому.
— Вы про что?
— Про вас. В Нойенгамме.
Взгляд удивленный и даже оскорбленный, будто от меня он никак не ожидал подобных слов. Но возражать не стал, промолчал, меньше всего ему хотелось меня разозлить.
Заметив, что под столом валяются очки, я их поднял; одна из металлических дужек надломилась. Спросил, не его ли очки, он кивнул в ответ. Очки я сунул обратно, под стол, и решил задать еще несколько вопросов — не столько про самого пленника, сколько про моего отца.
— Объясните, зачем они вас допрашивают. Хотят что-то выяснить? Или есть другая причина? Ведь они могли просто донести на вас в полицию. Как вы считаете, зачем вас сюда привезли?
Он пожал плечами. Потом заговорил:
— С утра до ночи я только об этом и думаю. Были бы мы лично знакомы, в смысле — были бы они заключенными из Нойенгамме, тогда понятно. Но мы сроду друг друга не видали, и вот через тридцать лет — на тебе! Знаете, какое у меня подозрение?
Он глядел так пристально, что я отвернулся, и тогда он опять раскрыл рот:
— Подозрение такое, что это мания преследования. Не хочу никого обидеть, но разве это объяснение не логично? Они по сию пору в окружении, они думают, мы только и ждем случая, чтобы снова затолкать их в барак. С пеной у рта им доказываю, что в те времена я был пешкой, не больше. А они нипочем не верят.