Короче говоря, Н никогда не искал работы для своего ума; напротив, думал только по необходимости — чтобы обрести свободу. И с большой неохотой задумывался о людях, с которыми его сталкивала судьба. Об этом мы тоже говорили, но напомню. Для него было аксиомой, что чужая душа — потемки. Даже самый близкий человек непостижим. Ты его наблюдаешь, слышишь, чувствуешь каждый день — что с того? Ты воспринимаешь только его оболочку, его игру. Его маску. Он хочет тебе понравиться — на нем одна маска, ему наплевать на твою реакцию — на нем другая. А что под маской... Чтобы как-то общаться — и при этом побеждать — ты начинаешь придумывать этого человека. Ты его воссоздаешь. Это несложно: достаточно воспользоваться методикой, которую употребил Господь. Материал — природа, матрица — твоя собственная личность. «И сотворил его по своему образу и подобию». Правда, при первом же испытании на лице этого гомункулуса проступает совсем иная морда, и ведет он себя совсем не так, как ты полагал; что поделаешь: издержки производства. Господь тоже придумал нас другими — а вон что получилось. Главное — относиться к таким метаморфозам философски, не воспринимать их сердцем, а то ведь как оно бывает: одна царапина, другая, а там, глядишь, появляется загрудинная боль, и доктора говорят: инфаркт...
Истины ради надо признать, что Н не всегда был таким. В детстве его огорчало несовершенство людей. Но когда он понял, что находится внутри спектакля (только мама при общении с ним снимала маску; отца он помнил мало, и совсем не помнил, о чем с ним говорил; это был большой, молчаливый человек с тяжелым взглядом, никогда ни единым словом не выдавший того, что было у него на душе; он оставил после себя свою копию — меня, иногда думал Н; в этом был какой-то смысл, Н чувствовал это, но никогда, ни разу не попытался материализовать это чувство в мысль; наверное, потому, что чувство было истинным, а мысль — даже самая мудрая — всего лишь ее упрощенная модель), — так вот, когда Н понял, что находится внутри спектакля, он сказал себе: все, больше я в эти игры не играю. Ему незачем было ни утверждаться в чьих-то глазах, ни самоутверждаться, поэтому он старался ничем не выдать своего неприсутствия. Он это делал добросовестно. Как лоцман, проводящий корабль между рифами, он маневрировал между людьми, избегая по возможности не только столкновений, но и контактов. Была б его воля — он стал бы невидимкой. Я понимаю тоску Уэллса по бесконтактной жизни, иногда думал он после очередного наезда на него какого-нибудь интеллектуального кровососа. Жизнь монаха-схимника, заточившего себя во тьме подземной пещеры, представлялась ему привлекательной. И я бы так мог, думал он, ведь я не ищу развлечений, не ищу впечатлений, не ищу новой информации. Но Господь пока не придумал такой кельи, в которой я мог бы обрести покой. Меня бы не спасла писанина, ведь любой текст — это проявление тоски; это руки, которыми человек шарит во тьме, в пустоте, пытаясь избавиться от одиночества, пытаясь поймать хоть чью-нибудь такую же ищущую руку. Кстати, о спасительной в таких обстоятельствах фантазии Н даже не вспоминал. Может быть потому, что фантазером никогда не был, разве что в детстве; но детство он помнил плохо, как отдельные кадры из старогопрестарого кино. Тут подходит другое объяснение: любят фантазировать, находят в этом утешение и самоутверждение люди с поэтическим складом души и огромной памятью, но при этом лишенные таланта. Иначе говоря — у них нет сил сделать свою жизнь комфортной, вот они и придумывают жизнь иную, жизнь, в которой они были бы демиургами, хозяевами не только собственной судьбы, но и всего спектакля. Как они действуют? Они вытаскивают из памяти подходящие фрагменты — и лепят из них нечто, как им кажется, свое, а по сути — авторизованные варианты знакомых с детства сказок. В этом «творчестве» столько же самостоятельности, как и у калейдоскопа, узоры которого не могут быть оригинальными, поскольку заранее обусловлены заложенными в тубус цветными фрагментами. Еще одно объяснение, так сказать, «физиологическое»: если нет таланта, а избыточная информация, обретшая жизнь благодаря избыточным чувствам, начинает бродить, пучить, травить душу голодным тщеславием, то освобождаешься и утешаешься компиляцией... Нет, нет, — даже заточенный во мраке подземной норы какого-нибудь киевского Печерского монастыря Н не спасался бы фантазией, потому что фантазию порождают внутренние мотивы, а он отзывался (парируя их — и тем возвращая себе призрачный комфорт) только на внешние. Может быть, оказавшись в пещере, он погрузился бы в медитацию, в безвременный анабиоз, не заказывая своим внутренним часам срока пробуждения, и если бы одиночество удалось, то он даже бы не заметил, как его душа, проголодавшись и осознав, наконец, что спектакль закончился, отлетела бы, не причиняя боли телу, к месту новой прописки.
(Я вынужден разочаровать читателя, которому литература внушила, что сильная личность, какой-нибудь аббат Фариа, в этих обстоятельствах тут же начнет искать выход из ситуации, копать лаз наружу — к воле, к солнцу. Аббата Фариа побуждала к действию не внутренняя потребность, а внешний магнит — клад Борджиа. И не столько возможность попользоваться «благами» жизни, возможность реализовать любые фантазии. Нет! — он хотел всего лишь удовлетворить любопытство, проверить ответ: правильно ли он решил задачу. Не будь этого позыва — не было бы и подкопа. Ситуация любопытная; она показывает, что Дюма был неплохим психологом. Поэтому он и не дал Фариа выйти на волю, умертвил его в подземелье: ну зачем, сами посудите, такому человеку клад? Иное дело — Эдмон Дантес, простой, как телеграфный столб, живущий по понятиям, при первой же возможности дающий волю своим страстям; в общем — один из нас. Виртуально реализуя свою мечту о несметном сокровище, Дюма — тоже один из нас — вручил ему клад. И что же? — в финале Дантес осознает, что для счастья нужен не весь мир, а единственная женщина и покой.)
Покой...
Дремота все еще не отпускала Н; мысли жили самостоятельной жизнью, они выплывали ниоткуда и едва становились отчетливыми, сформированными, как тут же делились, подчиняясь собственной логике, — забавный процесс, который впервые Н наблюдал еще в школе, в одном из первых классов, когда примитивный микроскоп с небрежно намалеванным на латунном тубусе инвентарным номером открыл ему жизнь в параллельном мире капли воды. Это было потрясение! Он смотрел, как снуют и делятся полупрозрачные существа, капля была их вселенной, им было хорошо. Возможно, они чувствуют мое присутствие, думал тот мальчик, тогда я для них бог. Или не бог? — ведь это не я их создал. Но я могу набраться терпения и дать высохнуть этой капле; чем это для них станет? — вселенской катастрофой? или незаметным угасанием?..
С тех пор прошло без малого полвека, а я ничуть не изменился, думал Н. Я все тот же пятиклассник, только с искалеченной душой: из нее вытравили, выжгли простодушие, этот бесценный дар, позволяющий быть самим собой. Чем была моя жизнь? — постоянным усилием вернуть себе утраченное, вернуть себе простодушие, а с ним — и покой. Я редко это осознавал, но подсознательно жил только этим. Усилие было, и была тоска (пожалуй, правильней было бы переставить их местами: сперва тоска — и уж затем усилие, чтобы избавиться от нее), но это усилие было усилием души, только ее, а мне... мне — недоставало мужества. Я знал, что нужно встать — и выбраться из колеи. Но куда?.. Я ощущал себя столпником, поднятым высоко-высоко над — а вокруг пустота. Чтобы справиться с сомнениями, я столько сил положил на философию и науку (сейчас об этом и смешно, и грустно вспоминать), столько сил! — пока не понял, что это Сатана мне нашептывает: в них, в них все ответы... Бедный Фауст... Сколько было разочарований! Как обесценивалось все, к чему только я ни прикасался! И разве я мог представить, что из этого ада меня выведет женщина? Какой простой ответ! Разве я не знал его? — конечно же знал... Нет — не знал, а чувствовал. Но сделать один шаг: от неосознанного чувства к осознанию — так и не решался, потому что там не о чем было думать, потому что это чувство не выдержало бы и малейшего прикосновения мысли. Даже сейчас я остерегаюсь об этом думать, потому что знаю: стоит коснуться пальцем — и все рассыплется на миллион песчинок, не имеющих ценности фрагментов. Мария... Она вернула меня к жизни, но не к прежней, нет; значит, надо формулировать иначе: она вернула мне меня. Из-под накопленных десятилетиями наслоений страхов, лицемерия, самоедства она освободила того мальчика с круглыми внимательными глазами, мальчика, которым я был всегда — только не мог им быть. А теперь могу. Она вошла в меня — и этого оказалось довольно. Все вернулось на свои места. Камень прошлого свалился с меня — и куда делся? — его просто не стало. Да! — ведь и другого камня — камня грядущих дней — не стало тоже. Вот откуда эта легкость, этот немыслимый покой, эта бесконечность сегодняшнего дня, это необременительное отсутствие цели. Так чем же занята моя душа?.. Н попытался заглянуть в себя — и не смог. Может быть потому, что был полон; потому, что там была Мария...