Теперешняя девочка с характером сказала бы: «Отстань, старая ведьма!» Но год назад такие слова я могла бы произнести только мысленно.
В считанные месяцы изменилось всё: окружающая жизнь, я, домашние.
Я появилась на свет поздно, первым и единственным ребенком, когда родители больше не надеялись. К моим тринадцати мама была уже наполовину седая, папа – вообще старик, за шестьдесят, про бабушку и говорить нечего, она родилась еще при Пушкине. Бабушке, можно сказать, повезло. Она впала в детство, удалилась в далекую-предалекую эпоху, и ей там было хорошо, гораздо лучше, чем нам.
Знаете, что такое революция? Это когда сначала все бегают с горящими глазами, надевают красные банты и шумно радуются. Потом мир начинает разваливаться, всё быстрей, всё необратимей, и каждый новый день хуже предыдущего. Перестают мести дворы и улицы. Товары сначала дорожают, затем исчезают. Ночью на улицах крики «Караул! Грабят!», но никто не свистит в свисток. Во время осенней стрельбы прямо перед нашим подъездом лежал мертвый человек, и целый день его не подбирали – боялись выйти.
С началом зимы стало совсем странно. Газеты с пустыми страницами, мертвые фонари, с улиц куда-то исчезла приличная публика, сплошь серые папахи да черные кепки, и ходят почему-то не по тротуарам, а по проезжей части. Дома невообразимые разговоры, шепотом: «Надо потерпеть, скоро придут немцы, и всё устроится».
До неузнаваемости переменился папа. Раньше он был важный человек, заведующий кредитно-ссудным столом в банке, а теперь ни кредитов, ни ссуд, да и банков, говорят, скоро не будет. Мама все время плакала и не хотела выходить из дома.
Я их обоих презирала за трусость и пораженчество, а летом одно время даже ненавидела, потому что хотела записаться в женский батальон смерти, наврала на призывном пункте, что мне семнадцать, и меня уже почти взяли, я была высокой для своего возраста, но прибежали родители, показали документы, и я была с позором изгнана.
Когда начались выборы в Учредительное Собрание, весь наш класс поделился на фракции. Я была за эсеров – за правых, не за левых же! Какое началось у нас ликование, когда выяснилось, что больше всего голосов собрали наши. Первый настоящий русский парламент был наш!
Утром пятого января я произнесла перед папой и мамой горячую речь, корила их за упование на немцев. Учредительное Собрание, избранное волей народа, наведет в стране порядок, а если понадобится, призовет на помощь союзников. Нужно только быть гражданами, а не быдлом – продемонстрировать предателям революции большевикам, что нас много, что это наш город и наша страна!
– Ты никуда не пойдешь, – жалким голосом сказал папа. – Я тебе запрещаю! Ты еще ребенок! Они будут стрелять!
Презрительно расхохотавшись, я продекламировала из Максима Горького, который тоже был на нашей стороне: – «Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах!»
Шмыгнула на улицу через черную лестницу, только меня и видели.
Колонны шли к Марсовому полю с девяти назначенных пунктов сбора. Уже очень давно не видела я такого количества нормальных людей с нормальными лицами, в нормальной одежде. Кроме интеллигентов пришли студенты, гимназисты старших классов, рабочие – настоящие, петроградские, а не собранные по деревням неумехи да пьяницы. Женщин собралось не меньше, чем мужчин. Я сновала туда и сюда, мне хотелось всё увидеть, всюду успеть. «Вот как нас много, – радостно думала я, – это вам не провинция, это град Петров, столица! Нас больше, чем большевиков! Недаром они получили только четверть мандатов! Это наша страна! Мы цивилизованные и умные, мы за свободу и человеческое достоинство!»
В толпе говорили, что в Таврическом дворце уже собираются депутаты, что многие не смогли добраться до Петрограда, потому что на транспорте творится безобразие.
Были и такие, кто беспокоился, не устроят ли большевики какую-нибудь провокацию – даром что ли они объявили в городе осадное положение. Кто-то рассказывал, что Шпалерную перекрыли вооруженные матросы с крейсера «Аврора» и линкора «Республика», бывшего «Павел Первый». Но когда один господин в бобриковом пирожке и пенсне опасливо сказал: «Не открыли бы эти разбойники стрельбу», на него со всех сторон накинулись: «Не сейте панику!» «Расстрел абсолютно невозможен! Абсурд!» «Какими бы мерзавцами большевики ни были, новое «кровавое воскресенье» они устроить не посмеют!» Бобриковый пирожок согласился: «Да, пожалуй, на такое не решится даже Ленин».
Голова многотысячного потока, кое-как построившись в шеренги, с пением «Марсельезы» двинулась через Фонтанку в сторону Литейного. На мосту, изящно облокотившись о перила, стоял юноша в распахнутой гимназической шинели и, насмешливо улыбаясь, смотрел на проходивших мимо поборников демократии. Я обратила на него внимание, потому что, несмотря на снегопад, он один был без шапки, снежинки поблескивали на черных волосах, словно блестки. Длинный конец белого шарфа был перекинут за спину и тоже переливался серебром. В углу красногубого рта дымилась папироса в черном с золотом мундштуке – немыслимая в прежние времена вольность для гимназиста.
Мальчик был так красив, что я поперхнулась припевом «Вставай, подымайся, рабочий народ!», споткнулась и потеряла место в шеренге. Поток выбросил меня на тротуар прямо к чудесному красавцу.
Небывалого цвета глаза, синие с зеленым отсветом, остановились на мне, оглядели с головы до ног.
– О, Александриночка! – сказал ослепительный брюнет, и я окончательно вообразила, что это наваждение. Откуда он мог знать мое имя?
Но юноша тряхнул волосами, которые с великолепной небрежностью свешивались на чистый лоб, и прибавил:
– А я александровец – тезка и сосед.
Только теперь я поняла, что моего имени он не знает, а просто увидел вензель на шевроне. Учениц нашей Александровской гимназии называли «александринками». «Александровцами» были учащиеся Второй мужской гимназии, прежней императора Александра Первого. Она находилась на Казанской улице, неподалеку от нашей Гороховой.
– Свободу защищаешь? – подмигнул александровец, но не нахально, а так весело и просто, что «тыканье» меня не покоробило. Как еще обращаться друг к другу посреди демонстрации, где все единомышленники и товарищи? То есть, не товарищи, конечно, (это прекрасное слово опорочено и опоганено негодяями большевиками) – но соратники по борьбе.
Мне еще предстояло узнать, что главным даром Давида была не красота, а удивительная естественность во всём. Никогда и ни с кем мне не будет так просто и легко, даже с лучшими подругами. Сама ведь я по складу характера – девочка, очень далекая от естественности. Всё время что-то собою изображаю, хочу произвести впечатление, живу так, словно норовлю каждую минуту подглядеть в зеркало – ну-ка, хорошо ли я смотрюсь? А рядом с Давидом я будто попадаю туда, где мне предписано быть природой, и ничего больше не нужно, только жмуриться и урчать, как кошке на солнечном подоконнике.
Мы познакомились, и само его имя показалось мне невероятно красивым, экзотичным, библейским. У нас в гимназии был учитель рисования, Давыд Петрович. В его имени мне всегда слышалось что-то грубое и вульгарное. Как многое меняет всего одна буква, думала я пораженно.
– Ты в каком классе? – спросил Давид.
– В четвертом, – сказала я и тут же пожалела, что не соврала, потому что он оказался шестиклассником.
– Мне через неделю пятнадцать, – гордо обронил он. Даже в этой цифре мне привиделось нечто особенное.
Дик Сэнд, пятнадцатилетний капитан, пронеслось в голове.
– Ладно, пойдем за стадом баранов. Поглядим, чем кончится, – предложил новый знакомый.
– Пойдем!
Мы повернули на Литейный. «Марсельеза» кончилась. Проходы во все улицы и переулки по правой стороне проспекта были перекрыты хмурыми матросами и красногвардейцами с винтовками в руках.
– Жан-дар-мы! Жан-дар-мы! – принялась скандировать толпа.
– Как они блеют, – поморщился Давид. – Даже заорать как следует не могут. Овцы! Сейчас матросня начнет их пинками и прикладами разгонять, а они будут только: «Бе-е, бе-е, по какому пра-аву, бе-езобра-азие!».