Вопрос не праздный. На дворе тысяча девятьсот восемьдесят пятый год, и — они оба так считают — их родители, предыдущее поколение, умудрились основательно загадить этот мир, оставив его вычищать, если такое еще возможно, последующим поколениям: им, их детям, детям их детей, ну, в общем, понятно, да? Мир до сих пор стоит на грани ядерной катастрофы; сверхдержавы не устают находить новые поводы для конфронтации; не менее половины африканского материка живет впроголодь, сотни миллионов ложатся спать на пустой желудок, в то время как Запад набивает брюхо маслянистым картофелем фри и жирными гамбургерами, произведенными из мяса зараженных животных; а самое страшное — это СПИД, который, судя по всему, сделает сексуальную жизнь их поколения ограниченной и опасной, хотя они этого не заслуживают. Кругом несправедливость. Несправедливость во всем, и это не жалобы детей или подростков, обиженных родителями, учителями и властями, а явная, наглая, вопиющая несправедливость.
Всегда надеешься, всегда пытаешься верить, что должен быть путь, ведущий вперед, потому что мы, люди, как биологический вид сумели же развиться до нынешнего состояния, а значит, прогрессивный путь всегда существовал, но иногда эту веру бывает так сложно сохранить… Боже, да стоит только посмотреть новости…
Они много об этом говорят. Для них это важно. И в то же самое время, если честно, он сознает, что навязывает ей этот апокалиптический взгляд и втягивает ее в разговоры о вселенских ужасах по одной простой причине: потому что хочет, чтобы у них с ней пошло еще дальше, хочет, конечно же, хочет от нее настоящего секса; он преувеличивает опасности, которые поджидают их в будущем, и внушает, что из-за беспечности родительского поколения жизнь их обещает быть несправедливо короткой — и все это лишь способ заставить девчонку, да еще умную, мыслящую, отбросить всяческие запреты и, как выражаются их американские кузены, раздвинуть ножки.
Тут, конечно, нечем гордиться, но он хотя бы не врет.
— Я и сама об этом думала, — говорит она ему, когда в старом сарае на западной границе поместья, чуть ли уже не в Девоншире, он впервые просит ее сделать минет.
Но пока, опустившись на колени, она только ласкает его пенис. Джинсы его спущены до лодыжек; в другой руке у нее бумажный платок. Он вроде как предполагал, что она сделает нечто вроде мягкого колпачка — он сам таким пользуется, когда онанирует; но ей, как оказалось, нравится смотреть на его пульсирующий член, который исторгает струю беловатой теплой жидкости, поэтому она держит платок наготове, ждет до последнего, а потом ловит сперму в бумажный комок и улыбается, наблюдая, как он напрягается, тяжело дышит и вздрагивает.
— Кажется, я уже… — шепчет он. Так и есть, он выгибает спину.
— Давай в следующий раз, — говорит она.
Они соглашаются, что вопрос по сути несложен: «Как нам разгрести то дерьмо, что оставило поколение наших родителей, и при этом не продать свои души, не опустить руки, не сменить разумное осознание на рабскую тупость и не стать самим частью той же проблемы, чтобы не прожить отпущенный нам срок так же глупо, эгоистично и бездумно, как старшее поколение?»
Ответы — на поздравительной открытке.
Позиция меняется: ему нравится целовать ее, пока она удовлетворяет его рукой, а она предпочитает встать над ним на колени и наблюдать.
— Как ты думаешь, наши родители тоже этим занимались? — однажды спрашивает она.
Они укрылись внутри небольшой живой беседки, образованной декоративным кустарником, который прикрывает их со стороны лужайки, и рощицей молодых каштанов.
Ее голова лежит на его груди.
— Думаю, да, — отвечает он. — Отец говорит, каждое поколение приписывает себе изобретение секса.
Какое-то время она молчит.
— Может, твои отец с матерью этим и занимались, — она вздрагивает, — но мои — фу, не могу представить.
Он думает о дяде Джеймсе и тете Кларе.
— Да, — соглашается он, — я тоже не могу их представить.
— Возможно, они вообще никогда этого не делали, — говорит она. — Понятно, Джеймс занимался этим с Джун, потому что родилась я. Джун, мне кажется, довольно сексапильная. А может, они и… — Она умолкает. — Нет, погоди, вроде бы я однажды слышала их за стенкой. Это было ужасно.
Они снова начинают целоваться. На ней джинсы, и через них он долго сжимает и гладит ее между ног, достаточно долго, чтобы почувствовать жар и влагу сквозь плотный деним. Она не останавливает его, только крепче обнимает, упирается головой в его шею, дышит все более учащенно, и в конце концов ее начинает бить дрожь, руки судорожно впиваются ему в спину, она кусает его в плечо через рубашку, и с ее губ слетает какой-то кошачий стон. Она содрогается в последний раз, слабеет, падает на него и задыхается — на шее и щеке он чувствует ее горячее дыхание.
Он спрашивает:
— Ты кончила?
Она не отвечает, делает пару тяжелых вздохов, а потом, опираясь на ослабевшие руки, пытается подняться и взглянуть на него. Ее лицо раскраснелось, тяжелые распущенные волосы источают аромат дыни. Кажется, она хочет что-то сказать. Какую-нибудь колкость, не иначе, думает он, но вместо этого она закатывает глаза, встряхивает головой и валится на него.
Он широко ухмыляется.
Филдинг сжимает в руке мобильник. Не верит своим ушам. Ясно, что ему следовало задержаться в этой долбаной Шотландии, но что делать, если срочные дела вызвали его обратно в Лондон; пришлось нестись на всех парах в южном направлении, а Ол остался и преспокойно пялит свою математичку. Филдинг даже названивал ей в офис, унижался, просил передать Олбану, чтобы тот ему перезвонил. В итоге он своего добился, но сейчас Ол уперся рогом.
— Ол, ты нужен мне здесь. Я один не справлюсь. Могу попытаться, но это без толку. С тобой у меня намного больше шансов. Вместе мы хорошая команда. Ну, давай. Без балды. Старик, я на тебя рассчитываю.
Филдинг кривится и сам это чувствует; он шагает по Уордор-стрит, чтобы после работы встретиться с фабрикантами из Китая и проставиться в ресторане за обсуждением производственных мощностей, поставок и цен.
— Послушай, Филдинг, — говорит Ол чертовски спокойным и небрежным тоном. — Я же сказал, что буду на сборище в Гарбадейле. Значит, буду. Но ехать в Лондон ради того, чтобы дурить головы нашим с тобой отцам и подбивать их выступить против сделки, я не собираюсь.
— Разве ты не хочешь повидаться с родителями?
— Через пару недель я в любом случае их увижу.
— Ол, не могу поверить, что тебе наплевать на семью. Мы можем все потерять, а ты только… Ты со своей… этой… Нет, я, конечно, рад, что ты так шикарно зажигаешь в Глазго с Верушкой, но наша семья под угрозой. А ведь у нас с тобой есть шанс что-то изменить, повлиять на ход событий.
— На днях я возвращаюсь в Перт, — говорит Олбан, как глухой.
В Перт. Силы небесные! Филдинг удерживается от саркастических комментариев по поводу сравнительных достоинств загаженной халупы в Перте и гудения блестящего, богатого Лондона; он только интересуется:
— Никак она тебя выставила?
— Ага, — рассеянно отвечает Ол. — Нет, ты что, я просто чувствую, что отнимаю у нее слишком много времени. У нее своя жизнь. Через какие-то промежутки времени мне начинает казаться, что я навязываюсь. Неудобно.
— Понятно.
Понятно, что ты мозгами трахнулся, добавляет про себя Филдинг. Он видел их вместе. Бабенка, конечно, супер и на этого идиота, бля, молится. Олбан — козел. Но Филдинг лучше промолчит. Некоторым людям, видно, на роду написано избегать всего мало-мальски хорошего на своем пути и пропускать мимо ушей полезные советы, которые дают им добрые друзья и родные. Это особый дар. То есть антидар. Это проклятие. Точно, вот верное слово, решает Филдинг. Проклятие.
Хрен гребаный.