— Это не пропустит худсовет...
Степанов изумленно посмотрел на Писарева:
— Да при чем здесь худсовет? Я ж не рецепты даю и не пишу
реплику! Я рассуждаю вместе с вами! Я пытаюсь обговорить концеп
цию, Удалов, хороший вы мой! Ладно, плавайте, потом договорим...
Посмотрев вослед картинно удалившемуся Удалову, Писарев покачал
головой:
— Митя, ты ни о чем не договоришься с ним. Он другой, пони
маешь? Есть люди, мы с тобою, наши друзья, а есть другие... Так
вот он — другой. Он говорит на другом языке, у него другие мыс
ли... В нем нет неожиданности, он «селф мэйд мэн», «самосделанный
человек», только в дурном выражении... «Он неожидан, как фишка,
ветрен, словно март, нет у поэта финиша, творчества — это старт...»
А разве в нем может быть хоть какая-то неожиданность?
Степанов неожиданно спросил:
— Ты Ахматову любишь?
— Очень.
— А я только вчера полюбил, вот дуралей-то, а? «Один идет своим
путем, другой идет по кругу, и ждет возврата в отчий дом и прежнюю
подругу, а я иду, за мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда,
как поезда с откоса...» Поразительно, а? По стилистике — Анна Каренина в
рифме, да?
— Ты ее раньше не знал?
— Наверное... Пытался читать, но не входило... Надо ведь, чтобы вошло,
тогда только поэзия станет твоею... Я бы в пропагандисты принимал, как в
члены творческого союза, со всеми вытекающими отсюда льготами и
наградами, честное слово... «Бу-бу-бу», а сам не понимает, что говорит... А
мне женщина вчера читала... Хотя нет, сегодня уже... Знаешь, есть стихи
утренние, а есть вечерние...
— Точно. Особенно у Ахматовой:
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети.
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
...А я была его женой.
— Слушай, давай сбежим, а? — сказал Степанов. — Поедем в «Арагви»,
мы там вечность не были. Едем, Сань?
— А ты мне триста дублонов одолжишь?
— Конечно.
— Только я верну не раньше, чем через три месяца.
— С главрежской зарплаты? Сколько тебе положили?
— Постучи по дереву.
— В данном случае по дереву можно не стучать, дело верное.
— Заедем тогда на Телеграф, я переведу в Гагру...
О своих домашних
делах они старались не говорить — и тому и
другому это было больно; когда в компании малознакомых людей Степанова
начинали выспрашивать, где Надя, отчего не пришла, чем сейчас
занимается, Писарев, глядя на друга, испытывал острое чувство тоски, даже
под ложечкой холодело.
И он всегда горделиво поражался выдержке друга:
тот отвечал рассеянно, улыбался при этом, умело уходил от слишком уж
назойливых вопросов, ловко переводил разговор на другие темы, захватывая
при этом инициативу; только Писарев замечал, как потом менялось его
лицо; он старился, делались заметными сеточки морщин под глазами, на
висках проявлялась нездоровая желтизна, и весь он делался как
фотопортрет, выполненный на крупнозернистой пленке.
...Первым человеком, кого Писарев увидал в «Арагви», был Назаров.
— Банкет у Арины здесь будет, — пояснил он, — в семь часов.
Проверяю готовность... Ну, у вас все в порядке? Можно поздравлять?
— Завтра, видимо.
— Ну-ну... От всего сердца. Я дал все команды...
— И вас поздравляю, Станислав Федорович, с молодым кандидатом
Ариной Станиславовной.
— Постучите по дереву.
Писарев представил себе, как бы фыркнул Митька, если б услыхал эту
фразу большого босса. Как же все стремительно меняется, бог ты мой!
Тридцать лет назад человека в узких брюках называли «стилягой», а уж
того, кто носил пиджак с разрезом, молодые ревнители нравственности
могли попросту задержать на улице. А сегодня стоял рядом с Писаревым
первый заместитель начальника главка, и брюки у него были узенькие
(сейчас, правда, стилягами считали тех, кто носил широкие, расклешенные, в
которых раньше ходили ревнители), в пиджаке со шлицей, и галстук на нем
был нарядный, яркий, и он не костил Писарева формализмом, а, наоборот,
поддержал его идею создания нового зрелища.
А что, кстати, такое
формализм? Разве балет — от начала и до конца — не есть гимн форме? А
греческая статуя? Да и вообще разве реализм существует вне формы? Что
существует вне формы? Дух? Но ведь и религии ищут для себя соответствующую форму.
...Никого из тех официантов, с которыми Левон, Степанов и Писарев
дружили, когда приезжали сюда — с первых своих заработков — пировать
вместе с Эдиком, Мишей, Андреем, Эриком, не было уже. Работали все
больше женщины, а раньше они всегда садились к Аркаше, армянину,
дружочку, который не спрашивал, какой будет заказ; он приносил много
зелени; тогда здесь была и кинза, и цицмати, и тархун; потом он угощал их
жареным сулугуни и горячим лобио, а заключал пиршество куриной
чихиртмой, Господи, когда ж это было?!
...Толстая, малоподвижная официантка на их вопросы о тех блюдах,
которые они всегда брали, отвечала односложным «нет»; было ей
откровенно скучно; она ждала вечера, когда придут компании и закажут
ветчину, водочку, колбаску, сыр, коньяк, икру, все будет, как полагается, а
эти базлают про какие-то потроха, где они их видели, эти потроха;
гребешки; еще чего захотели, поди выполни план с этими гребешками, сразу
в трубу вылетишь.
Писарев заметил, как Степанов набычился; положил руку на его колено,
обезоруживающе улыбнулся официантке:
— Девушка, вы не сердитесь, мы бутылку тоже закажем и пор
цию икры возьмем... Только у моего друга мать — грузинка, он сам
приезжий, поблагодарит от души, главное, чтоб зелень принесли,
кавказцы без нее не люди...
Официантка подобрела, заказ приняла, «отколыхала» на кухню, а
Степанов, посмотрев ей вслед с горестным недоумением, сказал:
— Саня, запомни: лишь двумя инструментами природа одарила
истинных литераторов — впечатлительностью и вдохновением... Нет,
правда, когда меня обидят, я писать начинаю как одержимый... И еще одно я
вычитал, про нас, пишущих и созидающих... Никто так легко не
истолковывает в плохом свете любой поступок окружающих, никто так
подозрительно не относится к обычным событиям, никто так не
подозрителен и не впадает так легко в ярость или уныние, как люди,
одаренные даром творить... Скажи нет?