— Димуля, как ты?
— Знаешь, у Джульки, соседской собаки, щенки открыли глаза на
десятый день, это невероятно, я веду наблюдение, правда, не начал еще
записывать в тетрадку, дядя Коля сказал, что катранов в море больше нет, но
и барабуля тоже отчего-то перевелась, а в горах уже пошли грибы, дядя Коля
обещал отвезти на мотоцикле, у него теперь «Ява» с коляской...
Он всегда выпаливал новости через запятую, словно боясь, что отец
задаст вопрос, главный для него вопрос, и на него надо будет однозначно
ответить...
Поди ж ты, пятнадцать лет, а уже выработал стратегию защиты от
вопроса про развод, которого не по-детски страшился, не хотел про это
слышать, заранее отталкивал от себя придуманной самообороной...
Потом снова трубку взяла Лида, попросила прислать не двести, а триста
рублей, и это — как ни странно — успокоило Писарева: все вернулось на
круги своя; конечно, пришлет, как не прислать... Да, конечно, попросит
Митьку поторопить, да, убежден, что найдут, главное, чтоб все было хорошо
у мальчишек, да, перезвонит...
Писарев вздохнул, поднялся с дивана, пошел в ванную, долго чистил
зубы, потом надел тренировочный костюм, который устроил ему Володя из
спортмагазина, прекрасно гонит пот, очень теплый, чуть что не до ноября
можно бегать, и отправился трусить от инфаркта...
(В Одессе он снял в
одном из подъездов табличку: «Трусить в подъездах воспрещается». Бабеля
нет, а жаргон остался. Митька рассказывал, что в Японии известный
переводчик, «знаток» русского, в одной из наших книг объявление «сорить
воспрещается», вывешенное на танцплощадке, перетолмачил как «драться
нельзя». Все очень просто, объяснил Митяй, «сорить» показалось японцу
производным от слова «ссора»; а наш Пастернак, чтобы найти истинное
значение пустячного слова (впрочем, есть ли такие?!), перелопачивал все
британские словари и литературу по Шекспиру, чтобы только понять
истинный смысл, вложенный великим англичанином в эти строки, ибо коль
слово само по себе безжизненно, то оно делается взрывоопасным, когда
соседствует с другими словами.)
На улицах было пусто еще; только метро пульсирующе выбрасывало
людей, которые работали в Боткинской; они начинали в семь и
шли через скверик возле Беговой; Писарев ужасался тому, как много
мужчин курило на ходу, чаще всего «гвоздики»; раньше эти папиросы
называли «Норд», потом переименовали на «Север» — в то как раз время,
когда в футболе старались избегать слова «тайм», и вместо этого Вадим
Синявский, самый наш великий комментатор, говорил «период», очень,
конечно, русское слово, не то что космополитический «тайм»; тогда нельзя
было говорить «форвард», только «нападающий»; только никак не могли
придумать, чем заменить в боксе «брек»; одно время пытались привить
«разойтись!», но это звучало, словно в фильмах про то, как царские
жандармы разгоняли рабочие демонстрации.
...Воздух был ранним, только в Москве бывает такой особый воздух в
начале июля; когда Писарев пробегал мимо пешеходов, он особенно остро
ощущал сухую горечь табака и думал, какая же это гадость, курево, и клялся
себе каждый раз, что с сегодняшнего дня завяжет, но возвращался в
квартиру, залезал под душ, растирался докрасна шершавым полотенцем,
ставил себе кофе, засыпал овсянку в кипящую воду, завтракал и, составляя
план дня, машинально закуривал, испытывая при этом острое чувство
счастья и безвозрастности; раз курю — значит, еще не старый, все
впереди...
Когда на висках и на лбу появился пот, Писарев отчего-то представил
себя бегуном на дальнюю дистанцию — он еще не потерял способности
видеть себя со стороны — и потрусил быстрее, а потом вдруг вспомнил, что
завтра можно звонить Кириллу Владимировичу, а послезавтра придет приказ
из управления, и звенящая легкость родилась в нем, и он высоко
подпрыгнул, вытянув над собою руку, и дотронулся до холодного кленового
листа, и подумал, что, только если человек не разучился верить и
радоваться, он может прыгать, несмотря на то, что ему сорок восемь.
«В “Уроке политеса”, — подумал он, — сцена должна быть забита
актерами. Каждый человек, а еще лучше каждая пара обязаны быть поначалу
разобщенными; движения всех — при определенной пластике пар —
вызовут ощущение хаоса. Организация гармонии, которая совсем не
идентична понятию “порядок”, станет тем фоном, на котором можно
разыграть действо о традициях и новациях, о высоком смысле “пропорции”,
которая вовсе не обязательно берет свой отсчет из геометрии...
Весь задник
сцены должен быть организован узнаваемыми плакатами и объявлениями:
“Запрещено рвать цветы”, “Не разрешается ходить по газонам”, “Нельзя”,
“Запрещено”, “Нет”, “Нет”, “Нет”. Сколько еще таких объявлений, бог ты
мой! И какая поразительная изобретательность, когда дело касается того,
чтобы не позволить?! Наш спектакль — бой этому бессердечию,
порочащему величие наших идеалов. А какими должны быть костюмы?
Каждая
культура смогла, точнее, была обязана сформировать свою собственную
науку; этика — одна из ключевых позиций знания... Как не угодно
проникновение этики в повседневность; тогда объявления могли бы звучать
иначе: “Спасибо, что вы не пошли по клумбе” или “Цветам тоже больно!”
Костюмы актеров обязаны нести громадную идейную нагрузку, их можно
трактовать как наскальную живопись: не раз и навсегда, в случае атомного
ужаса, — а так, как было раньше, в чреде веков, когда творчество угасало,
ибо исчезновение данной, конкретной культуры есть исчезновение
созидающего ее творческого элемента: в моменты пика символ и суть
соединяются воедино; в годины спада остаются схемы, царствует
безжизненность...
Кто же сможет нарисовать нам эскизы декораций и
костюмов так, чтобы через них проследить закономерность развития? Надо
разбить сцену на две половины...
Антика, царство обнаженной натуры,
философия статики, ясности, близости; и устремленность нашей культуры,
нетерпеливый рывок в науку, то есть превращение бесконечности в
конечность, подход к венцу знания. И это — через костюм и задник сцены.
Как? Не знаешь, Писарев, еще не знаешь...»
Он посмотрел на часы. Восемь. Степанов наверняка спит. Его вчера не
было до двух. Пьет димедрол, вот счастливец, такое легкое снотворное... А
вдруг сегодня вскочит раньше обычного и унесется?
«Надо придумать одну из декораций так, чтобы это была огромная доска
в университетской аудитории. Пусть будет слышно, как крошится мелок,
когда академик пишет формулы. Кадр в кино только тогда кадр, когда в нем
работает и первый план и пятый. Доска с формулами не просто формальный
изыск... Если бы уговорить академика выйти на мизансцену и начать диалог
с поэтом или режиссером?.. Экспромт, как выражение таланта... Стихи
Пушкина в альбомах... Талант расточителен, суверенен и сам назначает себе
цену...»
Пробегая мимо длинного барака, где обосновалось
строительно-монтажное управление, Писарев увидел возле двери бачок для
питьевой воды; кружка была прикована к нему металлической цепью. В
каждом хозяйственном магазине таких кружек полным-полно, и красная им
цена сорок копеек.