Даже Пуришкевичи с Марковыми не решались отсекать от русского
искусства Левитана и Леонида Пастернака; наши нынешние
шовинисты — решаются. Впрочем, американские национал-социалисты
отсекают от «истинного американского искусства» не только «паршивых
авангардистов-коммунистов», но и музыку «недочеловеков» Гершвина,
Бернстайна, Иегуди Менухина; их разнит с нашей «Памятью» лишь то, что
они носят свастику, держат в офисах портреты Гитлера и гордятся этой
«преемственностью идей», наши же кричат о своем «патриотизме». С моей
точки зрения, такого рода «патриотизм» воистину, — по словам Льва
Толстого, — «последнее прибежище негодяев»...
...Никогда не забуду телевизионную передачу «ЦСД» — второго канала
телевидения ФРГ: утром диктор сообщил, что в Мюнхене умерла «великая
немецкая актриса Чехова». Программа передач, как и у нас, была сверстана
заранее, однако вечером вместо объявленного фильма немецкие
тележурналисты, которым действительно дорога память, успели сделать
полуторачасовую передачу о Чеховой: отрывки из интервью, шоу,
представлений, рассказы о ней, — такая передача останется навечно в
памяти тех, кто ее смотрел... То же было на Западе, когда ушел из жизни
Андрей Тарковский... А мы? Нет пословицы «Джоны, не помнящие
родства», увы, есть пословица «Иваны, не помнящие родства», и нечего в
этом винить Пьера, Абрама, Ашота или Юозаса.
Люди, живущие с ненавистью в душе, не только творчески бесплодны,
они глубоко несчастны и несут в себе постоянную энергию заразы, бациллу
разрушения, скорпионье начало краха...
...Сальери — бич человечества, и нет рецептов, как бороться с ними,
увы...
Впрочем, с нашими Сальери из «Памяти», которые палец о палец не
ударят, чтобы сохранить в памяти имена тех художников и ученых, кто
ушел, кто был эпохой в жизни поколений, дело обстоит достаточно просто:
надо издать, — под одной обложкой, — статьи и речи тех, кто составляет их
идейный костяк, и «избранные труды» Гитлера, Розенберга, Геббельса и
Юлиуса Штрайзера, пусть читатель сам делает выводы.
В США национал-социалисты имеют штаб-квартиру, выпускают свою
газету, вполне легальны, как говорится, каждый дрочит, как он хочет, может,
и нам внести поправку к конституции, — «мол, демократия предполагает
свободу пропаганды нацизма и расизма?»
...Барон смотрел на Шаляпина влюбленными глазами; я ощущал всю
меру гордости этого истинно русского патриота с вполне немецкой
фамилией за человека из «шаляпинского древа»...
— Ты иногда, особенно если падает тень, становишься очень похожим
на отца, — сказал барон.
— На отца никто не может быть похожим. Кстати, вы знаете, кто
написал лучший его портрет? — Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар
Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь
стремительно писал... Отец, помню, торопился в Питер, у него было
двадцать ежегодных спектаклей в Большом и двадцать в Мариинке, собирал
чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой,
Федор, я сейчас, мигом!» И закончил ведь! Мы потом на вокзал ехали, и
шофер так вел мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо
что сейчас насмерть разобьемся».
Как мог Коровин ухватить такое сходство
без рисунка, кистью, до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один
портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал
— в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не
так. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он
ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А
тут барон Клодт пришел, тоже кисть взял, и тоже ничего не получилось:
Коровин стал нервничать.
«Все, — говорит, — замажу»; а тут в гости
заглянул Серов, помолчал, взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал
сходство, Коровин не хотел этот портрет подписывать, говорит Серову, мол,
это он сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и
Серов». Этот портрет всегда был с отцом сначала на Новинском, потом в его
парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова в Москву
вернулся.
— Да неужели?! Какое чудо. Ты записываешь все эти истории, Федор?
— Собираюсь сделать книгу.
— Нельзя медлить — под Богом ходим!
Федор Федорович снова вздохнул:
— Помню, Теляковский разрешил отцу поставить «Дон Карлоса».
Такого не было ранее, чтоб певец стал постановщиком... Но Теляков-
ский позволял отцу все. И, знаешь, отец так работал с певцами, что
они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь
почти невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-
то не мог толком по сцене, так заиграл, что люди плакали в зале...
Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка
накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню,
поднял первый бокал и, оглядев всех, сказал сурово: «Вы же все
можете, абсолютно все! Но вы лентяи!»
Барон вздохнул:
— Обломов не в Цюрихе родился... Здесь помер бы в одночасье.
...Шаляпин пружинисто поднялся (я ощутил плечом, как он со
бирался перед тем как вальяжно, вневозрастно встать), подошел к
камину, поправил дрова: взметнулся столб траурных черно-красных искр: я
вспомнил, как мастера, делавшие мне камин на Пахре, учудили два колена,
— «все тепло уйдет в одночасье, какой смысл в том, чтоб дрова горели?»
Камин дымил, не работал, высился ДОТом, пока дочь не разрушила его, и
мне стало мучительно жаль мастера Данилыча, человека совестливого,
который то вентиляторы какие-то устанавливал для тяги, то трубу
наращивал, глядел виновато, но мою просьбу убрать колена считал
причудой горожанина, который избалован батареями и теплой водой, дурак
дураком...
— Очаг — первооснова бытия, — тихо сказал Шаляпин, не отводя глаз
от огня. — Таинство, что соединяет людей в семьи... Символ надежды и,
ежели желаете, бесстрашия...
— Старый дом и чашка грога, — прочитал я Пастернака...
— Как это чудесно, — вздохнул барон, — жид, а писал, словно эфиоп,
никто так Россию не чувствовал, как Пушкин и Пастернак... Помню, ко мне
прилетел профессор Зильберштайн, чуть не на колени стал: «Продают книги
из дягилевской коллекции, помогите России, барон!»
И — заплакал! Он
плакал, господа! В вашем министерстве культуры, — барон посмотрел на
меня глазами, в которых закипели слезы, — несчастному Зильберштайну не
дали денег, он был серый от волнения, ручки свои ломал на груди, молил, —
«помогите, Эдуард Александрович, помогите России...» Меня корили
«немцем», его «жидовством»... Конечно, я дал ему денег, несколько тысяч
франков дал, поехал с ним, спасли ценнейшие фолианты...