Разве такое благо забывают?! Мы, русские, благодарный народ, —
успокаивал себя, — нет народа благодарней».
Вдруг услышал песню, которую пела мама, когда оставалась одна в их
маленьком доме. Она не знала русского, так до смерти и не выучила,
обижалась, бедненькая, когда ей говорили, что любимый сын был исключен
из семинарии; говорила всем: «Я сама его оттуда взяла, он заболел легкими,
кто мог исключить такого умного мальчика?!» Конечно, это не преминули
напечатать в Грузии; слава богу, до России не дошло; того, кто переводил с
грузинского, расстреляли, газетчиков ликвидировали, бедная моя мама,
прости меня за то, что я был таким плохим сыном...
Сталин понял, что ему не уснуть сегодня. Он пошел в ванную, достал
тот порошок для сна, что ему выписывали братья Коганы начиная с двадцать
седьмого года; выпил, прополоскав рот глотком «боржоми», и отправился в
самую дальнюю комнату: сон теперь придет быстро, он будет легким, без
разрывающих душу сновидений...
Но сон тем не менее не пришел к нему сразу же, как бывало раньше. Он
отчего-то явственно увидел лицо матери Меркадера, того испанца, который
проломил длинный, яйцеобразный череп Троцкого швейцарским ледорубом.
Берия привез к нему эту женщину, и Сталин вручил ей Золотую Звезду
Героя, которой был удостоен ее сын за этот беспримерный подвиг.
Сталин считал, что дни Меркадера сочтены — в общем-то это по
правилам, знал, на что шел; его тронули слова испанки; кстати, несмотря на
годы и горе, смотрится хорошо, очень женственна.
— Камарада Сталин, если потребуется и моя жизнь, — заключила она,
— я отдам ее за вас со слезами счастья.
— Спасибо, — ответил тогда Сталин, — но ваша жизнь, жизнь матери,
давшей жизнь Герою, нужна ему. Скоро вы встретитесь, обещаю.
«Где она, интересно? — подумал Сталин. — А сына ее не расстреляли
только потому, что смогли перевербовать... Неважно, что на суде он
молчал... Мы умеем заставлять говорить в суде, они — в камере, с глазу на
глаз с тем, кому сулят жизнь...»
Он вдруг услышал хруст пробиваемого черепа, почувствовал сладкий
запах крови, залившей лицо Троцкого, представив себе, как тот дрался с
Меркадером, вырывая у него из рук ледоруб, чтобы не дать нанести второй
удар, и ужас объял его, и он перешел в самую первую комнату, возле
входной двери, опустился на диван и затаился, прислушиваясь к тихим
шагам охраны.
Он решил не спать всю ночь, потому что ощутил зловещее
предчувствие чего-то неотвратимо-страшного, решил было снова подняться,
но не смог — провалился в тихое забытье, которого так боялся...
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ СВОБОДЫ
Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а
половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы,
разглядывая себя в зеркале.
— Привет, старик! — сказал он, заметив меня. Он сказал это спо
койно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. —
Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка
попить, а?
Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во
дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ,
гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому
шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось
продавщицам из рыбных магазинов.
Вечером, отсидев часок в обществе
интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко
говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые
стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу
и развлекаться в постели.
Раздевая очередную продавщицу, он плел:
— Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попро
сили не блевать и не какать на кровать!
Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал
его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался
ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: «Означенный Блюм
плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну
Читу».
Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию. Ему доверили
нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен
был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного
правительства. А он, подняв что было сил портрет Берия, выкрикнул:
— Да здравствует наше родное Ваше Величество!
Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца,
расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно
много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать
работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил.
Блюм
рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть
спектакль «Самоубийца», поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел
в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики,
стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника
товарища Сталина.
Лазарь Моисеевич смеялся до слез: Эрдман написал злую и веселую
комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и
шептали:
— Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?
Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный
спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман
неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За
кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор.
— Это великолепно и зло, — сказал Лазарь Моисеевич, — прекрас
ная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять,
немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны
зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на
сцену? Никому, — закончил он, подтвердив свои слова округлым
жестом левой руки — точно таким же, какой был у гениального зод
чего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.
После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит
по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в
пересохших фонтанах.
Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова,
который честно дрался всю ленинградскую блокаду, Блюм зачитал:
Ныне юродствуете во Христе,
Но ваша
лояльность сомнительна,
Партию вам не
распять на кресте,
Товарищи, будьте
бдительны!