— А вы, простите, кто по специальности? Мне это очень инте
ресно бы узнать.
Мужчина ответил:
— Да я замдиректора базы.
Мы с Маршаком переглянулись, и все стало на свои места. И подумал
я, что, будь на его месте рабочий человек, то он бы ни в коем случае
не посмел (не потому, что он разговаривает с писателями, а потому
что он сам — творец, потому, что он сам производит материальные ценности) разговаривать в таком тоне: «пусть не ленится,
пусть пишет».
Вообще надо сказать совершенно точно, что этот барски-пренебрежительный тон
в разговоре с писателями, с актерами, с
художниками усвоили себе обыватели. А рабочий все-таки он никогда
не обыватель хотя бы потому, что он производит материальные
ценности, а не регистрирует производство.
Потом мы поехали через перевал в Судак. В горах уже лежали
черные и быстрые тени. Пузиков показал скалу «Лошадь», которая
действительно была похожа на мчащегося во весь опор коня. Мы
проехали через шумный, веселый, очень мне милый Судак, мимо
Генуэзской крепости — к ее скорбным и молчаливым развалинам.
Маршак вышел из машины. Он остановился на дороге — маленький
старый человек, — опираясь на палку, и долго смотрел на зубчатые
вершины, и Лева Кондарев даже не стал читать своих новых пародий.
А потом Маршак сказал:
— Вы знаете, я где-то недавно вычитал, что голоса людей не ис
чезают, что людские голоса уходят вверх, к оболочке вокруг Земли
и конденсируются там навечно, как наскальная живопись. И пред
ставьте себе, если вдруг ученые изобретут аппарат, который сможет
улавливать эти дорогие голоса. Как тогда многое новое узнается! Как
тогда мы станем богаче и мудрее! Я бы очень хотел услышать голоса
генуэзцев.
Потом мы возвращались в Коктебель, и уже были сумерки, и
только когда мы спускались в долины и неслись мимо виноградников,
желтые блики солнечных лучей пронизывали воздух и машину, и полынный горький воздух был вокруг нас и он наполнял машину.
И вдруг Маршак, опершись подбородком на палку, стал читать
Пушкина: «Чертог блистал...»
Читал он воодушевляясь, но все тем же тихим голосом, чуть хрипловатым, иногда дополняя слова очень
сдержанным, как бы стыдливым движением руки. Читал он, закрыв глаза, и в профиль был очень
похож на пародии на себя. Читал он совершенно изумительно — так,
как не прочесть Пушкина никакому мастеру художественного слова.
Вдруг замолчав, он открыл глаза, посмотрел на меня, и я увидел в его
старческих глазах слезы.
— Так писать никому больше не дано, — сказал Маршак, — даже
и непонятно, как можно так писать...
Так мы ездили часа четыре с половиной кряду. Маршак оживился.
Чесучовый пиджак — длинный, чуть не до колен — на нем топорщился.
Он часто смеялся, почти неслышно, внутренне как-то. И
было в нем так много доброты, разума и спокойствия, что не полюбить его было нельзя.
Когда мы проводили его домой, Гиршл сказал мне:
— Вы знаете, ведь у него — рак...
В 1942 году зимой, вернувшись из Подмосковья, с передовой,
Евгений Петров захворал чем-то очень тяжелым, и его, чтобы легче
было за ним ухаживать, из дома отправили в Кремлевку. И вот
тогда-то и осуществилась мечта Бориса Ласкина познакомиться с
ним; иначе то он был на фронте, то сидел в редакции, то уезжал за
границу.
Ласкина привели к Петрову. Он лежал, заваленный со всех сторон
гранками. На столике стоял немецкий трофейный коньяк, и лежали
немецкие трофейные сигареты.
Петрова познакомили с Ласкиным, и
Петров сказал Ласкину:
— Пожалуйста, курите трофейные сигареты.
— Спасибо, — ответил Ласкин, — я не курю.
— Тогда выпейте немножечко трофейного коньяка. Он вкусный.
— Спасибо, — ответил Ласкин, по-прежнему влюбленно разглядывая Петрова, — но я не пью.
Петров внимательно посмотрел на него и спросил:
— Скажите-ка, а вы женаты?
— Нет.
Тогда Евгений Петров подтянулся на локтях и
сказал:
— Товарищи, встаньте! Среди нас — живой ангел.
Помню, как в 1957 году меня привел к Федору Ивановичу Панферову Михалков.
Помню, что там в это время сидел П.Г. Москатов,
который тогда являлся председателем Ревизионной комиссии ЦК
партии. Мне эта встреча была очень интересной, потому что
Москатов работал начальником у моей матери в двадцатых годах,
когда она была комсомолкой, депутатом Моссовета.
И мать ходила к
нему в 1952 г. по поводу арестованного отца. Москатов выслушал ее
и сказал, что он во всем разберется. Он вызывал, действительно,
отцовского следователя (а, может быть, не вызывал, а звонил ему по
телефону) и сказал матери, что он, Москатов, убедился в том, что
отец мой виновен.
Так вот, сейчас этот Москатов сидел против меня, а я, уже три
года обуреваемый жаждой писательства и исписавший огромное количество ненапечатанных
повестей и рассказов — очень слабых, ученических, — пришел к Панферову со своей первой серьезной вещью
— с циклом рассказов «Будни и праздники» о железной дороге
Абакан—Тайшет.
Писал я эти рассказы под явным всецелым влиянием Бабеля и Хемингуэя и
думал показать Федору Ивановичу. Он
тогда уже был очень болен, с желтым лицом, иссеченным глубокими, видимыми, осязаемыми черными морщинами.
Волосы пегие курчавые, хранившие в себе какой то задор двадцатых комсомольских
годов — так, во всяком случае, мне тогда казалось.
Когда мы пришли,
С.В. продолжал разговор с Москатовым и Панферовым. Я сидел в
сторонке, наблюдая их. Москатов говорил много и страстно о XX
съезде, говорил как король из сказки Шварца, — грубовато,
по-мужицки просто, с лубочным мужицким юмором.
Потом он стал говорить о том,
каким должен быть молодой человек, каким он помнит
себя всю жизнь. Панферов слушал его, закуривая одну папиросу
следом за другой, опустив глаза, тяжело посапывая.