Обиделся мой добрый мещерский знакомец, горько усмехнулся и
замолчал.
— Кому она, моя правда и моя боль нужна? — спросил он меня
как-то поздним вечером, когда заря отгорела, небо сделалось серым,
а камыши — темными, тревожными. — Она только мне одному и
нужна. О такой правде говорят, да и то негромко, а писать — так у нас
все больше о кавалерах пишут, инвалидов вроде бы и нет совсем на
Руси…
Был этот разговор в те трудные времена, когда Рязань, по одному
росчерку ларионовского пера, успела «перегнать» Америку по молоку
и маслу. Эту страшную кривду порушили слова суровой, мужественной и честной правды.
Мы знаем, чьи это были слова, и благодарны за них. Значит, нужна боль и правда Анатолия Ивановича,
значит, знают о ней и борются за нее, за правду трудового крестьянина, за колхозную правду.
И Ваш роман, Михайло Афанасьевич, тоже, по-моему твердому
убеждению, звучит сегодня как боевой партийный документ, направленный против тех,
которые «петухами»: «…пропел, — а там хоть и
не рассветай!» Ваш роман — о событиях последнего военного года;
но это — по первому прочтению. Вопросы, поднятые Вами, важны
сегодня и, пожалуй, даже более важны, чем вчера.
Признаться, я радовался за Анатолия Ивановича, когда читал
«Правду и Кривду». Разговоры ваших героев — не написаны, они — записаны.
Публицистичность в романах хороша тогда,
176когда она лежит в ткани вещи, когда она рождена поведением, поступками и ОБЩЕЙ ПРАВДОЙ героев.
Когда она звучит менторским
авторским насилием — право же, тогда она стреляет вхолостую или
же достигает результатов, обратных замыслу автора.
Я представляю себе, как много людей с болью, но и с радостью
прочтут Ваши строки, которые мне хочется процитировать целиком:
«…Что же остается делать мужику, когда после уборки он все свои
трудодни выносит со склада в одном мешочке или в котомке? Либо
пухнуть с голоду, либо как-нибудь выкручиваться и лукавить, теряя и
достоинство и сердце.
Вот и начинает он выкручиваться как может,
как умеет: один что видит, то и тащит по ночам с колхозного поля и
даже не считает это кражей; другой, согнувшись в три погибели, прет
на базар овощи и становится рядом с барышницей или торговкой не
гордым земледельцем, а сгорбившимся мешочником, а третий
бросает землю, ищет более надежный хлеб, идет хоть в сторожа,
будь оно неладно!
Вот так и черствеет, озлобляется сердце
земледельца и черствеет без его ласки земля. Об этом мы стараемся
меньше писать, но от всего этого мы в конце концов теряем больше
хлеба, чем его надо на потребление, теряем человеческую веру в силу
коллектива, отрываем земледельца от великой общей радости, и он
выталкивается на узенькую дорожку — с широкого поля на свой приусадебный клочок.
Арифметика — наука для всех, но с арифметикой
колхозного трудодня мы не справились».
Эти слова выдумать нельзя. Эти слова — я повторяю еще раз, записанные, они сегодня на устах
у многих миллионов наших колхозников. Сейчас вопрос не стоит о длинном рубле, как, впрочем, он
никогда и не стоял у наших колхозников. Вопрос вопросов — соблюдение принципа
материальной заинтересованности.
Без этого — колхозник будет придатком у самой совершенной сельскохозяйственной
машины, какими бы чудодейственными способностями она ни обладала — все равно колхозник не будет творцом,
все равно он будет
думать о том, как ему со своим приусадебным участком управиться, а
не с общим, колхозным полем.
Только барски-пренебрежительное отношение к колхознику, только его изгнание из жизни может
породить «мысли» о том, «что может
стать», если колхознику много платить!
Очень это верно сказано у
Вас в романе, Михайло Афанасьевич: «Вот перед войной началось у
нас доброе дело с дополнительной оплатой. Но сразу же кое-кто
испугался, что крестьянин салом обрастет, и завопил не своим голосом.
Не перевелись еще крикуны, которые все припомнят: и рожь, и пшеницу, и коров, и свиней, и кроликов,
и кур, а про земледельца и слова не
скажут. А станем по-настоящему хозяйничать, и планы все выполним,
и хлеб у нас будет, и радость в глазах, и счастье в груди!»
Не прожектерские планы, не розовенькое маниловское
мечтательство живет в каждой строчке Вашего романа, а сама жизнь
— сложная, насыщенная страстями, горестями и счастьем, наша
жизнь, в которой Правда побеждает подленькую Кривду, в какие бы
одежды поганая Кривда ни рядилась.
1963 год
Писателю Николаю Нечаеву
Дорогой Коля!
Не писал я тебе не из-за лености, не из-за трагедийности события *, но из-за
примитивного заболевания, которое именует себя тромбофлебитом. Думаю, что все это — ерунда и что-нибудь образуется.
Наверное, у тебя, как и у меня, есть такие эпизоды в жизни, которые выстраиваются в цепочку того
самого светлого и самого дорогого, что человек вспомнит (а может быть, не вспомнит, человек — он
есть человек, черт с ним разберется!) во время последнего часа
своего. Вспоминаю я эти два дня у тебя с огромной радостью и с
мучительной звонкой тоской.
С радостью — потому что очень здорово
было, по-мужски, а с тоской — потому что все это кончается, потому
что ты собираешься уезжать куда-то, и то, что есть у тебя вот здесь, в
Оренбурге, того в другом месте не будет.
Говорю я сейчас как дурак — оракул. Но каждого человека
воленс-неволенс тянет на проповедь. Поэтому в России юродивых
много.
Огромнейший от меня привет маме, тете, жене.
Вспоминаю я ночные пельмени, наши деловые выходы в город,
утреннее пиво и банку, которую мы мыли во время оттепели под колонкой во дворе дома,
и как мы эту банку с пивом несли по улице по
очереди — я, ты, Казачков.
И как вместе, по очереди из этой банки с
пивом пили, абы маленько опохмелиться, и как рычали, радуясь, что
опохмелка удается. И как потом спали, и снова пили, и почти ни о чем
не говорили, а вроде бы обо всем проговорили тысячу раз...
Скажи нашему дорогому китайскому оператору, что он — сукин
сын, хоть он и не оператор, а режиссер. Я ждал его звонка в понедельник;
как мы договорились, разговаривал и выяснял все на студии,
но он мне так и не позвонил отчего-то.