. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пришлось отложить письмо из-за служебных хлопот.
Укрылся в уголке столовой, хотя в это время быть здесь запрещается. Ты, понятно, и представления не имеешь, что такое казарменная жизнь, весь этот мир, куда я попал и откуда выберусь только через тринадцать месяцев. Но пишу я тебе не для того, чтобы болтать о казарме.
Пойми, как это чудовищно не знать толком, что сказать друг другу, о чем говорить. Ты понимаешь, конечно, что с моего пера готовы сорваться тысячи вопросов. Но к чему? Мне хотелось бы только, чтобы ты согласился ответить хотя бы на один из них, потому что это вопрос, наиболее мучительный: увижусь ли я с тобой, скажи? Кончен ли весь этот кошмар? Ты насовсем "нашелся"? Или ты... Или ты снова исчезнешь? Послушай, Жак, я уверен, что это письмо ты прочтешь непременно, но коль скоро у меня есть только одна эта минута, чтобы быть услышанным тобой, не отвергай крика моей души. Я способен все понять, все принять от тебя, но, умоляю, каковы бы ни были дальнейшие твои замыслы, не исчезай больше так, окончательно, из моей жизни! Ты мне нужен. (Если бы ты только знал, как я горжусь тобой, как многого я жду от тебя и как сам дорожу этой своей гордостью!) Заранее принимаю любые твои условия. Если даже ты потребуешь, чтобы я не знал твоего адреса, чтобы между нами не было переписки, чтобы я тебе никогда не писал, если ты потребуешь, чтобы я никогда никому не сообщал, даже бедняге Антуану, полученные от тебя вести, обещаю, да, да, соглашаюсь заранее на все, обязуюсь все соблюсти. Но подавай же мне время от времени знак, что ты жив, любое доказательство того, что существуешь на белом свете и думаешь обо мне! Зачем только я написал эти последние слова, очень сожалею о них и вычеркиваю, потому что знаю, уверен, ты обо мне думаешь! (В этом я, впрочем, тоже никогда и не сомневался. Я даже представить себе не мог, что ты жив и не думаешь обо мне, о нашей дружбе.)
Пишу, пишу, но мысль бессильна, и я отлично понимаю, что мне не удастся выразить всего того, что чувствую, ну да ладно, все равно после этого гробового молчания - писать тебе просто наслаждение.
Придется рассказать про себя, чтобы ты мог, думая обо мне, думать обо мне о таком, каким я теперь стал, а не только о том Даниэле, с которым ты расстался. Возможно, Антуан расскажет тебе обо мне. Он меня хорошо знает. Мы часто виделись после твоего отъезда. А сам не знаю, с чего начать. Столько всего отошло, что прямо руки опускаются. И потом, тебе известно, каков я есть: живу, иду, весь в сегодняшней минуте и не умею возвращаться вспять. Военная служба прервала мою работу как раз в тот момент, когда, по крайней мере, мне так кажется, я сумел разглядеть многое существенное и в самом себе, и в искусстве, и в том, что я всегда искал, возможно, и не сознавая. Но говорить о таких вещах сейчас - просто идиотство какое-то! Впрочем, я ни о чем не жалею. Казарменная жизнь для меня нечто новое и весьма впечатляющее, великое испытание, а также и великий опыт, особенно с тех пор, как мне приходится командовать людьми. Но, повторяю, чистое идиотство говорить об этом сейчас.
Единственно, что меня по-настоящему огорчает, - это то, что я уже год разлучен с мамой, тем более что обе они, я это чувствую, тоже страдают от нашей разлуки. Надо тебе сказать, что здоровье Женни не особенно-то блестяще, и мы не раз по-настоящему за нее тревожились. Мы - это я, так как мама, - ты ведь ее знаешь, - представить себе не может плохого оборота событий. Тем не менее даже мама вынуждена была признать, что последние годы Женни не слишком хорошо переносит парижские зимы, и вот уже месяц, как они обе живут в Провансе, в каком-то санатории или что-то вроде этого, где Женни будет отдыхать и лечиться до весны. У них столько причин волноваться и огорчаться! Отец мой все такой же... Ладно, не будем о нем говорить. Сейчас он в Австрии, но у него по-прежнему вечные истории.
Дорогой друг, вдруг я вспомнил, что твой отец только что умер. Прости меня, но именно с этого я собирался начать письмо. Впрочем, мне трудно говорить с тобой об этом горе. И, однако, я чувствую волнение при мысли, что довелось тебе испытать: я почти уверен, что это событие отозвалось в тебе неожиданным и жестоким ударом.
Кончаю, уже пора, да - полковой почтарь сейчас уходит. Хочу, чтобы это письмо дошло до тебя как можно скорее.
Так вот, старина, на всякий случай, злоупотребляя твоим терпением, хочу тебе сообщить следующее: в Париж приехать не могу, я человек подневольный, нет никакой возможности добраться до тебя. Но Люневиль всего в пяти часах езды от Парижа. Здесь я на хорошем счету. (По поручению полковника я, само собой разумеется, размалевал офицерское собрание.) Поэтому пользуюсь я относительной свободой. Мне дадут отпускную, если ты... ты... Но нет, не хочется даже мечтать об этом! Повторяю, я заранее готов все принять, все понять и всегда буду любить тебя, как моего единственного настоящего друга, друга на всю жизнь.
Даниэль".
Жак прочитал эти восемь страничек одним духом. Его трясло, он умилялся, но был расстроен, сбит с толку. Однако чувства эти шли не только от пробуждения былой дружбы, - при своем пылком нраве Жак был вполне способен нынче же вечером вскочить на поезд, отправляющийся в Люневиль, - но было здесь еще что-то, какая-то непонятная тоска грызла иной, потаенный, наболевший участок его сердца, а он не мог, да и не хотел проливать на него свет.
Он прошелся по перрону. Его била дрожь не так от холода, как от нервного перенапряжения. Письмо он все еще держал в руке. Потом он снова вернулся на прежнее место, встал у стены и, под адское звяканье звоночка, постарался, взяв себя в руки, спокойно перечитать все письмо от начала до конца.
Когда Жак вышел на Северном вокзале, было уже половина восьмого. Вечер выдался прекрасный, чистый, вода в сточных канавах замерзла, на тротуарах сухо.
Он буквально умирал с голоду. На улице Лафайет он заметил пивную, вошел, без сил рухнул на диванчик и, не снимая шляпы, даже не опустив воротника пальто, с жадностью съел три крутых яйца, порцию кислой капусты и с полфунта хлеба.
Утолив голод, он выпил подряд два стакана пива и огляделся. В зале почти никого не было. Напротив него на таком же диванчике, только в другом ряду сидела в одиночестве женщина перед пустым стаканом и смотрела, как Жак расправляется с едой. Была она брюнетка, широкоплечая, еще молодая. Жак поймал ее соболезнующий взгляд и почувствовал легкое волнение. Одета слишком скромно для тех профессионалок, что бродят вокруг вокзала. Может, начинающая?.. Глаза их встретились. Жак отвел взгляд: достаточно только знака с его стороны, и она усядется за его столик. Выражение лица ее было наивное и в то же время грустно-умудренное, и было в этом что-то влекущее, притягательное. Поддавшись искушению, Жак с минуту колебался: как бы его освежило нынче вечером это простое, близкое к природе существо, ровно ничего о нем не знающее... Она открыто следила за ним, казалось, она угадывала его колебания. А он всячески избегал встречаться с ней взглядом.
Наконец он взял себя в руки, расплатился с гарсоном и быстро вышел, не оглянувшись в ее сторону.
На улице его сразу пронизал холод. Вернуться домой пешком? Уж очень он устал. Встав на краю тротуара, Жак следил за проезжающими мимо машинами и сделал знак первому свободному такси.
Когда такси остановилось, кто-то коснулся его, - оказывается, та женщина пошла за ним, она тронула его за локоть и с явной натугой произнесла:
- Если хотите, поедемте ко мне. Улица Ламартина.
Он отрицательно, но дружелюбно покачал головой и открыл дверцу машины.
- Хоть довезите меня до улицы Ламартина, дом девяносто семь, - молила женщина, будто решила не отставать от Жака.
Шофер с улыбкой взглянул на него:
- Ну как, хозяин, поехали на улицу Ламартина, девяносто семь?
Женщине показалось или она сделала вид, что ей показалось, будто Жак согласился, и быстро впорхнула в машину.