— Тогда получается, что спор ведут между собой одни бастарды, — сострил Яго, и оба рассмеялись.
— Со временем, попомните мои слова, эти две непримиримые банды доведут наши земли до разрухи. Поэтому мы и молим всевышнего, чтобы он хранил жизнь дона Альфонса, иначе Кастилия превратится в поле трагического противостояния драчливых петухов.
Яго решил, что пора идти, он попрощался с Церцером, тепло его обняв, а также с Самуэлем де Уэром, который протянул ему обе руки.
— Заходите ко мне в гости, — тепло сказал он. — Мы с вами о многом можем поговорить.
* * *
Фарфан, слушая скрип гусиного пера Яго, не забывал следить за светильником. Яго едва попробовал суп, для него приготовленный, а еще слуга отметил, что временами хозяин глубоко задумывается. Наконец мерный скрип прялки Андреи прекратился, и можно было без помех заснуть, отдавшись домашнему уюту и душевному покою.
Confiteor Deo omnipotenti [88]
Темная тень башни кафедрального собора падала на окно комнаты архиепископа Санчеса, который постарался придать своему лицу не гневное, а доброжелательное выражение.
Послышался робкий стук в дверь, вошел этот презренный брат Ламберто, раздувшийся от водянки, поднаторевший в лукавстве и всяких кознях, но сейчас, на середине комнаты, имевший смиренный вид. Он заметно потел, нервно сплетая руки над красно-синим крестом, знаком принадлежности к братству. Глаза его под пухлыми веками выражали беспокойство.
Шаркая сандалиями по полу, отделанному под мрамор, он подошел к прелату, который предупредительно протянул ему перстень, свободно развалившись под строгим балдахином лицом к окну, одетый в тунику из фиолетовой ткани. Нагрудный крест с сапфирами и топазами посверкивал на его впалой груди, оттеняя проницательный взгляд.
— Pax tecum, fater [89], — приветствовал сухо архиепископ.
— Et cum spiritu tuo, episcope reverendisime [90], — пробормотал клирик.
В комнате стоял душный и недвижный воздух, слабый вечерний свет желтил переносной камин с красными углями, шкаф, заполненный кипами бумаг, старые военные доспехи из Падуи и темный алтарь, где трепетала пара свечей под черным распятием, выступавшим из дерева, будто аспид. Бархатные ткани покрывали стены, лишенные украшений.
— Adsumus [91], — нарушил тишину монах, перекрестился и провел тыльной стороной ладони по поджатым губам.
Архиепископ со своим обычным печальным выражением лица указал на табурет перед собой.
Чтобы успокоить монаха и развязать ему язык, он отечески попросил рассказать о том, как идут дела с вызволением пленных из страны иноверцев, о чем тот стал подробно отчитываться с некоторым бахвальством, дойдя до перипетий, которые ему приходится претерпевать на границе с Гранадой. Тут архиепископ прервал свои вопросы и вытащил из-за пояса письмо султанши, с которого свисали красные шнуры и пурпурная печать. Он согнул пергамент, чтобы оставить нужную часть текста, и со строгим выражением лица поднес его под непомерно расширившиеся глаза монаха, поднаторевшего в чтении арабских документов. Быстро и судорожно пробежав текст, тот понял со всей очевидностью, что за обвинения ему грозят. Это повергло его в настоящий ужас. В замешательстве он проглотил слюну, холодный пот ручьями потек под сутаной. Он пытался с ходу найти хоть какое-нибудь оправдание, но это ему не удавалось. Мысли метались между страхом и тяжким сомнением. Покраснев от внезапного позора, обрушившегося на него, он едва издал какой-то слабый звук, осознавая позор и крайнюю серьезность положения. Монах начисто растерялся, его душа была буквально растерзана этим невесть откуда свалившимся пергаментом, он понимал, что превращается в скандальное средоточие гнева церковной и монаршей власти, и суровое наказание, возможно самое страшное, неминуемо.
— Похоже, вы поддались искушению дьявола, брат мой, — архиепископ перешел на гневный тон, — и вам остается только предстать перед королевским судом, который отправит вас на костер за государственную измену. Положение отчаянное, падре.
Монах, понимая, что за предъявленным документом наверняка стоят конкретные люди и свидетели, отпираться не стал. Самоубийственное молчание, равно как и отрицание ни к чему бы не привели. Он был разоблачен, его жизнь зависела теперь от вспыльчивого нрава архиепископа Хуана Санчеса. Убедительность доводов потрясла его, все его устои обрушились, он полностью был в руках иерарха.
— Сдается мне, брат Ламберто, что вас ловко использовали люди, склонные к мести и предательству.
— Я, светлейший, не могу собраться с мыслями и…
Произнося свои аргументы, архиепископ следил за жестами монаха, за выражением ужаса на его лице, чтобы со все большей въедливостью вести дальнейший допрос.
— Вне всякого сомнения, вы недостойны носить сутану ордена Милосердия, и я не вижу никакого способа спасти вас от позорного суда, от обязательного пристрастного дознания и непременной постыдной казни. Вы понимаете всю серьезность положения?
Монах был совершенно парализован, его охватило безысходное чувство одиночества. При мысли о неминуемом бесчестии, о разрушительных последствиях всего им сотворенного он закрыл лицо руками, глаза его покраснели. Да станут ли мать Гиомар или королева защищать его, думал он в тоске. Они же начнут все отрицать. Доказательств их причастности нет. Только его слова и это странное обвинительное письмо. Он, блюститель закона Божьего, проводник добродетели и нравственности, неустанный миссионер Господень в землях страдальцев, духовник королевы Марии, вмиг превратился в позор своего ордена и вот-вот предстанет перед судом за измену и отступничество.
— А в чем меня будут обвинять, светлейший? — попробовал перейти он на наивный тон.
С бесстрастным и не сулящим ничего хорошего выражением иерарх отрезал:
— В крайне тяжкой измене святой матери Церкви и оскорблении его величества. Вы поступили как безрассудный невежда и покрыли себя бесчестием. Вас ждет костер.
Эти тяжелые, похожие на эпитафию слова падали, руша последние бастионы в сознании монаха.
— Ваше преосвященство, Господом Богом молю, спасите меня от этой напасти. Я чувствую, что попал в какую-то ловушку, уверяю вас, — жалобно проговорил он.
Лицо прелата тронула лукавая улыбка. Жертва оказалась разоруженной без особого сопротивления. И, словно речь шла о литургии, заранее расписанной, строгим голосом, но с долей отеческого сочувствия он сказал:
— У вас остается единственный выход, падре. Иначе перед вами черная пропасть.
— Целиком полагаюсь на ваше великодушие.
Тяжелая пауза повисла после этой реплики. Архиепископ с тем же непроницаемым выражением лица нанес последний бесстрастный удар:
— Я вас исповедую.
— Вы лично исповедуете меня, светлейший? — растерялся монах.
Иерарх усмехнулся и подтвердил:
— Исповедь — лучшее лекарство для тех, кто согрешил. Вы ступили на рискованный путь и проиграли. Однако милосердие Божье не имеет границ. Поведайте мне о ваших грехах.
— Я признаю свой низкий грех и готов открыть вам душу, — сказал монах.
— Вы находитесь в подобающем месте, где можете поделиться со мной всем, что знаете, — спокойно произнес епископ. — Вам все равно придется это сделать — либо на исповеди, либо на суде. Советую вам прислушаться к голосу своей души и освободить ее от тяжкого греха через святое причастие. Только таким образом вы сохраните свою пошатнувшуюся репутацию. Тайна исповеди должна ободрить вас, я жду разъяснения всего того, что связано с данным письмом, говорите подробно, чтобы не осталось никаких сомнений.
Сомнение все же возникло на дряблой физиономии монаха. В какой-то момент он решил было не открывать всей правды, но перспектива жестокого дознания подрывала его волю и погружала в отчаяние. Необычное предложение исповеди ему, священнику, показалось спасением, милосердным и обнадеживающим выходом.