Реакционный человек настолько же поверхностно воспринимает историю, насколько глубоко чувствует ее консерватор. Реакционер представляет себе мир таким, каким он был. Консерватор видит то, что будет всегда. Он испытал преходящее. И он зрит в вечность. То, что было, больше не повторится никогда. Но то, что есть в мире всегда, будет возвращаться в него вновь и вновь.
Реакционная политика отнюдь не является политикой как таковой. Консервативная политика — это великая политика. Ничтожной истории соответствует такая же политика. Подобная политика очень скоро забудется. Политика становится великой, если она сама создает историю — тогда ее не стереть из памяти.
Реакционер — это тот, кто перепутал одно с другим и захотел повернуть историю вспять.
III
Настоящее никогда не может быть полностью историей или полностью политикой. Оно неизменно является и тем и другим: переход, в котором эфемерная политика превращается в неизменную историю.
В современности даже сложно провести грань между революционными и реакционными элементами. Всеобщий оппортунизм способствует смешению противоположностей в неменьшей степени, чем политическая беспомощность, в которой мы живем, чем нерешительные и многозначные позиции партий, которые так и не могут умереть.
Левые, обожающие Просвещение, находят защитников своего демократизма в сегменте, который простирается вплоть до самого центра, где, казалось бы, можно было найти лишь верующих, только поборников нравственности и исповедников надвременной морали. При этом всем именно из центра прибыли сторонники «политики исполнения[13]», которые, мысля экономическими категориями, совсем как приверженцы материалистического мировоззрения, умудрялись как государственные деятели примирить это с верой в Бога и следованием традициям. А в вопросе о «виновности» Германии надо было, как они говорили, «положиться на них». Опять же имеются католики, которые чисты перед Отечеством, которому сохранили верность, — они выступают как крайние националисты. Есть социалисты, которые больше не доверяют Интернационалу, превратившись в патриотов. А также хотелось бы заметить, что коммунистами стала овладевать мысль о диктатуре, которая ранее была уделом милитаристских насильников. Таким образом, сегодня любой немец, состоящий в какой-либо политической партии, в зависимости от уровня надежд или разочарований, которые ему принесли мировая война и крушение Германии, зависит от других немцев, также состоящих в разных политических партиях.
У правых, как мы видим, была одна общая ошибка. Допустим на некоторое время, что консерваторы и реакционеры являются одними и теми же людьми. Но все же имеются признаки, что даже сейчас немцы в принципе делятся на две большие группы. С одной стороны, это реакционные признаки, которые присущи не только правым, но и всем, кто в большей степени в своей партийной деятельности уделяет внимание соглашательству, а не легитимности. Следы приверженцев подобной тактики можно найти во всех политических партиях и группировках. Эти реакционные признаки можно найти даже у левых. Среди многих демократов и революционеров можно найти испуганных и слабых людей; устрашенные будущим, они вздыхают в тишине: «Ах, если бы все могло бы быть снова так же, как это было прежде!» У них всех один отличительный признак: реакционером можно считать того, кто полагает, что жизнь, которую мы вели до 1914 года, была прекрасна, величественна и просто великолепна. Консерватор в этом вопросе не допускает никакого льстивого самообмана. Он мужественно признает, что все было отвратительным.
Только такое положение вещей было продиктовано отнюдь не теми причинами, которые оглашались оппозицией до 1914 года. Не потому, что империя работала с перебоями, за что, собственно, и подвергалась критике слева. И отнюдь не потому, что в ней отсутствовали вещи, которые сейчас принято называть завоеваниями революции: свобода волеизъявления людей, избирательное право для женщин, советы для детей, черно-красно-желтое знамя, в которых выражается то ли мнимая важность, то ли действительная никчемность. Наша жизнь до 1941 года была отвратительной совсем по другой причине. И если мы сегодня решились говорить об этом, то мы должны сказать, что она крылась в повсеместном и необузданном дилетантстве, которое проникало во все общественные дела империи. Той самой империи, которая должна была являться формой, великой формой, присущей 70-миллионному народу, которым тогда мы являлись. Формой, которая в своем естестве должна была соответствовать нашему национальному проявлению, а не кичливым порождением, чьи тщеславие и помпезность были призваны скрыть то, что нация не была причастна к империи. Это была империя без формы. Она отказалась от консервативной формы, которая породила эту империю. Империя заменила ее империалистической формой, которую она полагала вполне оправданной. Она тянула за собой массу поверхностно понятых традиций, которые ей было тащить не по силам. А еще была не менее поверхностно понятая, но весьма акцентированная прогрессивность. Подобное странное смешение даже не вызывало ни малейших смущений. Напротив, эпоха Вильгельма II была преисполнена напыщенной самоуверенности. И эта напыщенная самоуверенность стала вывеской, шумной и неслыханной ранее рекламой, прокатившейся по всему миру, которая, по сути, прославляла бесформенность и аморфность.
Несомненно, эта реклама относилась к достижениям, к ценностям, к весьма развитым навыкам. Это были достижения в области техники, индустрии, крупного бизнеса, которые мы почерпнули у мировой экономики. Их деловитость имела собственный стиль. Именно в эту эпоху, когда из энергии народа, из взаимодействия на современных предприятиях предпринимателей и рабочего класса империя, чьей лучшей традицией было прусское наследие, приобрела свой новый стиль. Только милитаризм сохранил свой стиль. Возможно, несколько резкий и пестрый, по-солдатски громогласный, но в то же время усердный в труде.
И все же политика империи, опиравшаяся на этот милитаризм, была рассеянной и нерешительной, несостоятельной, робкой, без цели, которая могла бы выдержать четкую линию, которую проводил и завещал нам Бисмарк. Эта политика вопреки обвинениям диктовалась не ощущением власти, а чувством боязни, которая находила выражение в полумерах. Она определялась чувством раздраженного и ревнивого опасения, что под удар будет поставлена привычная и обыденная очевидность показного могущества. Она обуславливалась тщеславной самоуверенностью Вильгельма И, лелеявшего свой престиж, без которого он не видел сути империи.
Вполне возможно, что победа в мировой войне положила бы конец этой империи дилетантизма. Не исключено, что не полыхни столь неожиданно мировая война, то немецкая нация постепенно благодаря собственным силам обрела бы достойное положение в мире. Может быть, что проблема перенаселенности оказала бы влияние не только на социализм, но и на капитализм, воспитав его во внешнеполитическом духе, дав новое содержание нашей индустрии, торговле, экономической политике, построенной на обращении.
Возможно, что наши колонии положительно повлияли бы на метрополию, освободив нацию от мелкобуржуазных привычек, зарегулированного бюрократией и полицией уровня жизни, дав свободу действий всем решительным, предприимчивым и авантюрным элементам общества.
Нет никаких сомнений в том, что накануне имелись отчетливые признаки превращения наших немцев в светских людей, что угрожало тогда революцией, которая могла отбросить нас обратно к узкосемейным связям. Можно было бы спросить жителей Гамбурга, Бремена, Киля, была ли у них как у народа живая сопричастность империи; сопричастность, порожденная пониманием мира, на самом деле оставшегося лишь у немцев, проживавших за рубежом.
Но вместе с тем шли изменения в молодежи, которая вначале существовала параллельно империи, но затем погружалась в нее. Она постепенно проникала в самые глубины, которые позволили бы возродить духовное содержание, вновь приведшее к империи как общественной форме. Если бы у нас только было время, то за нами бы последовало поколение, которое уверенно и неуклонно привело к иному, более свободному и более достойному пониманию немецко-сти, нежели вильгельмовская самоуверенность, бытовавшая накануне 1914 года.