Вообще, перечитывая старых публицистов, русских и европейских, поражаешься их крепкой вере в просвещение: в Сибири (первая четверть ХVIII века) сосланный за тяжкие уголовные преступления человек был назначен… судьей целого огромного округа только благодаря тому, что умел читать и писать. В ряде книг утверждалось: как только на земле число грамотных превысит число неграмотных, как только читать и писать будет 51 процент населения, все, наконец, исправится «само собою» и явятся счастье, вольность.
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
В XX веке теорема, даже скорее аксиома просвещения («свобода — неминуемое следствие…») была подвергнута тяжким испытаниям: просвещеннейший народ создал с немалым мастерством Дахау и Освенцим; в стране, ликвидирующей безграмотность и быстро выходящей на одно из первых в мире мест по промышленному производству, — Магадан, Куропаты…
В 1954-м, по данным ЮНЕСКО, процент грамотных на Земле достиг вожделенного (в ХVIII-ХIХ вв.) 51 %, а к концу 1980-х как будто приближается к двум третям человечества…
Впрочем, уже с XVIII века (Жан-Жак Руссо) раздавались иные голоса.
Лев Толстой любил на разные лады повторять мысль Герцена о том, что «Чингисхан с телеграфом хуже, чем Чингисхан без телеграфа».
«В фантастических романах главное — это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет» (из «Записных книжек» И. Ильфа).
Сейчас, когда мы считаем себя мудрее, чем в XVIII веке, хотелось бы все же присоединиться к тем, кто верит: свобода и счастье, конечно, — «неминуемое следствие просвещения»; но только не сразу, не быстро, порою через обходные, попятные, мучительные движения истории.
Картечь Николая I била в царя-просветителя, начиная, в сущности, оспаривать эту самую аксиому-теорему и доказывая, что счастье откладывается.
Мятежников наказывали за попытку — в 1820-х повторить по-своему 1720-е.
За формулу просвещение — свобода».
За коллективное уподобление Петру, давящему российскую косность сверху.
Когда на тайных совещаниях заговорщиков заходил разговор о возможном начале восстания на юге, Пестель решительно возражал требовали инициативы от северян, петербуржцев, еще и еще раз напоминал, что решающий удар должен быть нанесен там, на Неве, — где находится «средоточие властей». После же победы Пестель предлагал, чтобы в течение десяти лет Россией управляло Временное революционное правительство, революционная диктатура, напоминающая якобинскую и обладающая властью не меньшей, чем вчерашняя, императорская. Это правительство, по мысли одного из главных лидеров и теоретиков декабризма, осуществит сверху главные преобразования — освобождение крестьян, реформу армии, суда, экономики (подробности излагались в Пестелевой «Русской правде»); лишь после многолетней чистки и вспашки можно будет, по мнению Пестеля, ввести демократию, конституцию, выборы, народное представительство…
Сотоварищи по Тайному союзу возражали, опасаясь нового деспотизма, нового Бонапарта, даже подозревали самого Пестеля, и он в сердцах говорил, что после победы запрется в монастырь; «да, чтоб вас и оттуда вынесли на руках с торжеством», — пошутил один из друзей.
В 1825-м планировалась революция сверху, разумеется, поддержанная снизу войсками, но все же куда более «верхняя», чем, скажем, французская. В 1789–1794 годах главные дела тоже совершались в столице, Париже, но при огромном напоре снизу, уже образовавшемся до революции и нараставшем с первых ее дней. Огромную роль там играли революционные секции Парижа и других городов, отряды Национальной гвардии, городские и крестьянские объединения.
То самое народное представительство (Генеральные штаты), которое Пестель хотел допустить лишь через десять лет после победы, — оно действовало во Франции еще за несколько месяцев до штурма Бастилии. В ходе событий Генеральные штаты, как известно, переросли в Национальное, Учредительное, наконец, в Законодательное собрание…
Пестель этот путь отвергал, спорил с Рылеевым и другими заговорщиками, требовавшими созвать Земский собор сразу же после свержения самовластия.
Вождь Южного общества настаивал, что Россия — не Франция, французских демократических традиций не имеет; что без железной диктатуры царь и его сторонники быстро преуспеют в контрреволюции, причем и неразвитый народ вряд ли разберется, где друзья и где враги: они мистически привязаны к царскому символу; даже в Земском соборе, если он соберется, крестьяне могут поддержать реакцию…
Одним из поразительных, чудом уцелевших документов декабризма является письмо Матвея Муравьева-Апостола к брату Сергею от 3 ноября 1824 года. Автор послания, сомневающийся и не верящий в оптимистические прогнозы (сообщенные соратником Пестеля Николаем Лорером), убеждает брата умерить революционный пыл и при этом приводит аргументы, которыми как раз оперировал Пестель, делая совсем иные выводы.
«И я спрашиваю Вас, дорогой друг, скажите по совести: такими ли машинами возможно привести в движение столь великую инертную массу? Принятый образ действий, на мой взгляд, никуда не годен, не забывайте, что образ действия правительства отличается гораздо большей основательностью. У великих князей в руках дивизии, и им хватило ума, чтобы создать себе креатур. Я уж и не говорю о их брате (Александре I. — Н.Э.), у которого больше сторонников, чем это обыкновенно думают. […] Мне пишут из Петербурга, что царь в восторге от приема, оказанного ему в тех губерниях, которые он недавно посетил. На большой дороге народ бросался под колеса его коляски, ему приходилось останавливаться, чтобы дать время помешать таким проявлениям восторга. Будущие республиканцы всюду выражали свою любовь, и не подумайте, что это было подстроено исправниками, которые не были об этом осведомлены и не знали, что предпринять. Я знаю это от лица вполне надежного, друг которого участвовал в этой поездке».
Пестель согласился с тем, что у царей и великих князей дивизии, могучий аппарат («креатуры»), что народ «кидается в ноги», но из этого отнюдь не следует, что нужно остановиться, подождать, отложить восстание на десятилетия, пока народ «прозреет». Наоборот — взять власть ударом в Петербурге, поддержанным с Юга, захватить в свои руки столь всесильное в России государство и — перехватить те «вожжи», которыми управляются дивизии и миллионные массы.
Точно так поступали и гвардейцы, свергавшие Петра III, Павла I, однако там почти не думали о благе России, не затевали коренных реформ. Здесь же народу — покорному, «спящему», — новая сильная власть осторожно, сверху поднесет свободы…
Мы часто повторяем герценовскую формулу, позже одобренную Лениным, о страшной удаленности декабристов от народа; повторяем, порою забывая, что многие лидеры декабризма эту удаленность видели, но не только не стремились ее преодолеть, а даже находили в ней положительную сторону: народ не успеет в революцию вмешаться, не сможет «усложнить» ее задачи, умножить пролитую кровь (как это было во Франции, где прямое участие масс было чревато жестоким террором 1793–1794 гг.).
Русские дворянские революционеры почти не думали, что будет потом, после того, как они поднесут «изумленным массам» великие свободы.
«— По вашим словам, — возразил (Бестужеву-Рюмину. — Н.Э.) Борисов 2-й, — для избежания кровопролития и удержания порядка народ будет вовсе устранен от участия в перевороте, что революция будет совершенно военная, что одни военные люди приведут и утвердят ее. Кто же назначит членов Временного правления? Ужели одни военные люди примут в этом участие? По какому праву, с чьего согласия и одобрения будет оно управлять десять лет целою Россиею? Что составит его силу и какие ограждения представит в том, что один из членов вашего правления, избранный воинством и поддерживаемый штыками, не похитит самовластия?
Вопросы Борисова 2-го произвели страшное действие на Бестужева-Рюмина; негодование изобразилось во всех чертах его лица.
— Как можете вы меня об этом спрашивать? — вскричал он со сверкающими глазами, — мы, которые убьем некоторым образом законного государя, потерпим ли власть похитителей? Никогда! Никогда!
— Это правда, — сказал Борисов 2-й с притворным хладнокровием и с улыбкою сомнения, — но Юлий Цезарь был убит среди Рима, пораженного его величием и славою, а над убийцами, над пламенными патриотами восторжествовал малодушный Октавий, юноша 18 лет.
Борисов хотел продолжать, но был прерван другими вопросами, сделанными Бестужеву, о предметах вовсе незначительных…»