Так разумно ли отказываться от ирокеза и, соответственно, от всей американской мишуры? В конце концов, это внесло бы хоть какой-то аромат экзотики в затхлую атмосферу старушки Европы.
Вернувшись обратно в замок, я тут же снова сел за работу.
Два часа спустя на бумаге возник новый сюжет или по крайней мере его набросок.
Отправная точка: Энслин жаждет завоевать любовь женщины.
Мы видим Энслина, крадущегося по Цюриху с высоко поднятым воротником. Здесь пока все совпадает с первой версией. На дворе ночь. И вдруг — перед нами дом. Ярко светящиеся окна. За ними бал-маскарад. Энслин стоит снаружи и с тоскою заглядывает в окно. Он наблюдает за женщиной! На ней черная маска — и все же можно увидеть, можно угадать: она прекрасна. Под каким-то предлогом Энслину удается проникнуть в здание. В холле, на маленьком столике, он видит забытую кем-то красную маску, изображающую дьявола, которую тут же надевает. Кстати, до этого момента подлинного лица его мы не видели! Это очень важно.
Он пристраивается к группе кавалеров и через какое-то время достигает цели: танцует с прекрасной незнакомкой. После танца мгновенно исчезает. Женщина ищет его, но не находит.
Смена кадра. Улица, дождь. Удаляющийся Энслин. Маска дьявола падает на землю и, ухмыляясь, остается лежать в грязной луже. И только теперь мы видим лицо Энслина: оно (вот тоже составляющая первой версии, от которой я отказываться не хотел) обезображено. Так! Нам становятся понятны причины душевных мук этого бедняги.
День. Энслина представляют Лафатеру. Речь идет о должности писца. Лафатер принимает Энслина, невзирая на то, что «на лице его можно было прочесть излишнюю заносчивость», как мы уже знаем из доклада Лафатера. Вот и зазвучал отдаленный мотив, хоть, может, это и чересчур вольная импровизация с моей стороны — переделать заносчивое (дерзкое?) лицо в образину гадкого уродца.
Чего не знает Лафатер: у Энслина есть тайный план. Он хочет познать секрет истинной красоты, то есть ошибочно принимает кабинет Лафатера за нечто вроде центра пластической хирургии. Следует еще обдумать, как именно ему в голову приходит подобная мысль, но это потом. Зацепку вполне может дать шестнадцатый фрагмент, где Лафатер рассуждает о высвобождении из тел, над которыми Природа потрудилась не слишком тщательно.
Итак, в данном случае речь идет уже не о преображении человечества в целом, как это было в первом варианте, а об одном-единственном, совершенно особенном лице. Что-то в этом роде встречалось и в первой версии, с ирокезом, и я все еще жалел, что вынужден-таки принести его в жертву, однако в истории любви он и впрямь был бы не совсем кстати.
Итак, Энслин усердно выполняет свою работу, а параллельно исподтишка наблюдает за физиогномическими опытами Лафатера.
Здесь надо вставить несколько диалогов между Лафатером и Энслином, например, касательно прекрасного лика сатаны, мастерства художников-портретистов, любви… (Пометка для диалогов: позирование Лафатер называл не иначе как «сидение с надутым видом».)
Кстати, что касается повседневной жизни, Лафатер совершенно не разбирается в людях — в отличие от своей жены, которая справедливо предполагает, что причиной странных порой выходок Энслина является, возможно, несчастная любовь.
Энслин же, услышав это, мрачно смеется:
— Право, звучит так, словно и впрямь можно быть влюбленным счастливо…
Он поворачивается и быстро уходит. Вид из окна: почерневшие от дождя деревья.
Однажды Энслин сортирует гравюры — это лики безумцев.
— О, бедные, утратившие рассудок люди! — восклицает он, но Лафатер его тут же поправляет:
— Не бедные, а богатые. Они сохранили себя и остались верны своему естеству, это ничем не замутненные, цельные натуры.
Однако Энслин упорствует: он замечает, что в их ухмылках, несомненно, есть нечто идиотское. Лафатер, напротив, называет это «душевностью». Далее следует логический вывод: ложь — порождение слова, а значит, немота есть прямая дорога к истине и благости. Здесь же можно ввернуть и описание конфликта с Гёте и прочими.
Энслин в кабинете Лафатера, окруженный классически-прекрасными лицами, становится все более замкнутым и молчаливым, но отнюдь не благостным. Он ковыряет в носу и ухаживает за своими ногтями.
Лафатер упрекает Энслина, что последний все больше внимания уделяет самому себе.
Да, парирует Энслин, но не величайшее ли это из занятий? Ночами он проводит эксперименты с порохом и одеколонами, а также с ножами: хочет удалить внешнюю оболочку лица, веря, что под ней скрывается прекрасный облик.
(Энслин: «Мне кажется, я хочу вылезти из собственной кожи».)
Лафатер, став однажды случайным свидетелем этих самоистязаний, спрашивает писца, не сошел ли он, ко всему прочему, еще и с ума?
Долго размышляет Энслин, затем отвечает:
— Нет.
Но ведь с полной уверенностью никто не может этого о себе знать.
Чуть позже — крутой поворот! Случайно Энслин узнает, что дама его сердца подарила свою благосклонность другому.
Все рухнуло! Конец всему! Это и вершина, и бездна, слившиеся воедино. Энслин, напевая и насвистывая, расхаживает по дому…
В этот момент зазвонил телефон. Снова фрау Цандель из издательства. Кое-что изменилось в графике.
— Прекрасно! — воскликнул я в трубку.
Она продиктовала мне новое расписание.
— Да, уже записал.
Отлично, радовался я, опуская трубку на рычаг. Все в порядке.
Я встал. Напевая и насвистывая, прошел через комнату.
Подобно призраку, в зеркале мимо меня проплыло отражение моей по-идиотски ухмыляющейся физиономии.
Сам-то я направлялся в кухню, к холодильнику. А потом снова, довольный и счастливый, засел у себя в комнате, сопя, словно цирковой фигляр, изрыгающий пламя.
Лишь очень, очень медленно в моем сознании начали прорисовываться первые мысли, вновь готовые к услугам. «О ты, бабочка, кружащаяся в вихре бытия!» — мысленно взывал я. Все декорации, весь драматизм истории любви Энслина, на причудливом фоне Лафатеровой физиогномики — это так явственно предстало моему внутреннему взору… вот-вот схватишь рукой: «Ага, попалось!»
В нежданном-негаданном просветлении ума мне удалось остановиться: прислушавшись к голосу рассудка, я заставил себя оставить в покое телефонную трубку. Нет, пока причины названивать Хафкемайеру у меня еще не было. Выдумка должна сначала отстояться, а потом нужно переписать это набело.
Я аккуратно сложил в стопку готовые листки.
С окаменевшей рожей, заведя руки за спину, подобно полководцу, я принялся мерить шагами свой «курятник» — свой мирок. Расчищал себе дорогу, отшвыривая ногами валявшиеся здесь и там пустые винные бутылки и ошметки старых газет. Неожиданно моя келья показалась мне нестерпимо крохотной. Словно палата в вытрезвителе! Нужно выбираться отсюда, шепнул внутренний голос.
Последний, влюбленный, прощальный взгляд на зеленую папку — и я уже стоял во дворе замка. Было слышно, как Шикеданц где-то что-то мастерит.
Мне, собственно, полагалось бы радоваться предстоящей поездке — невзирая на обязательность присутствия в городе, мне-таки дозволили свободно передвигаться. Но я ведь прекрасно знал, что меня ждет. Раньше думалось иначе: встречи с читателями — о да, можно попутешествовать, посмотреть мир, это же так романтично — последний «странствующий бард» или что-то в этом роде.
Однако, чем дольше я путешествовал, тем меньше видел. По сути, я жил и перемещался в магическом треугольнике: поезд, очередное чтение, отель. О работе и подумать некогда. Старо, как мир, с какой стороны ни посмотреть.
Постараюсь быть кратким: в грядущей поездке, не считая томительного, похоже уже неизлечимого желания вымыться, мне надлежало еще и подавить свой панический страх перед сидячими местами в купе.
Почему?
Сейчас объясню!
Глава восьмая
Время к полудню. Я направляюсь в Вольфенштедт.
Еду в купе с пожилой дамой. Дама, облаченная в плащ, сидит у окна. Я — наискосок, ближе к выходу.