Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь — такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так…
Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему — к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая — Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», — говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, — Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное «Романское кафе», она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли в превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов. Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boites[23], мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme[24], хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги; Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. «Мы никуда не ходим, — кричала ему Эмилия, — ты забываешь, что я еще молода!» А он думал: «Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, „так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?“ Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно.
Она уже кое-что успела, она продвинула свои дела, проделала часть пути с шотландским портпледом в руках. Эмилия побывала в ломбарде. В огромном зале городского ломбарда она встала в одну очередь с бедняками. Зал был отделан мрамором и напоминал плавательный бассейн, из которого выпустили воду. Бедняки не сумели выплыть. Они ушли на дно. Они не остались на поверхности. Они остались в глубине. На поверхности, на самом верху была жизнь, ах, этот блеск, ах, это обилие, жизнь была по ту сторону мраморных стен, над застекленной крышей зала, за матовыми стеклами, за этим туманным небом, раскинувшимся над водоемом с утонувшими. Они находились на дне бытия и вели призрачное существование. Они стояли у окошек, держа в руках остатки своей прежней собственности, имущество другой жизни, которая не имела больше ничего общего с их теперешним прозябанием, жизни, которую они вели до того, как утонули, а вещи, которые они протягивали в окошко, казались им чужими, словно это было краденое, которое они хотели сбыть, и они вели себя робко, как пойманные воры. Может быть, наступил их конец? Конец близился, но еще не наступил. Их еще связывали с жизнью остатки имущества; так призраки цепляются за зарытые в старину сокровища. Они принадлежали к полусвету Стикса, еще была отсрочка, в окошке им давали шесть марок за пальто, три за туфли, восемь за перину, утонувшие получали глоток воздуха у еще раз брали увольнительную в жизнь на несколько часов, несколько дней, а то и на несколько недель, те, кому улыбнулось счастье, срок выкупа четыре месяца. Эмилия протянула в окошко серебряный прибор для рыбы. Никто не взглянул на ренессансный узор прибора, никто не заинтересовался искусством серебряных дел мастера; посмотрев на пробу, прибор бросили на весы. Сервировка к рыбе, украшавшая обеденный стол богатого советника коммерции, лежала на ломбардных весах. «Лососина, ваше превосходительство!» Генералу кайзеровской армии подают вторую порцию. Полный вперед! — слова кайзера на заре нового века. Прибор весил немного. Серебряные рукоятки вилок были полыми. Их держали в своих руках советники, банкиры и министры, угощаясь лососиной, осетриной и форелью, в жирных, украшенных кольцами, роковых руках. «Его величество упомянул в своей речи Африку. Полагаю, что колониальные акции…» — «Дурачье! Надо было все перевести в золото и где-нибудь закопать, дурачье, в золоте все уцелело бы, и я не стояла б здесь!» Ломбард платит по три пфеннига за один грамм столового серебра. Эмилии протянули из окошка восемнадцать марок и квитанцию. С завистью глядели на нее утонувшие в стигийских водах. В царстве теней Эмилия еще принадлежала к элите, нищая принцесса в поношенной меховой жакетке.