Эзра сидел в просторном автомобиле Кристофера, обшитом изнутри красным деревом. Автомобиль выглядел как устаревшая модель спортивного самолета, разжалованного в машину наземной службы. Эзра кружил над площадью; Он поливал из бортовых орудий. Веселясь, он обстреливал улицу. Паника овладела толпой, этим роем гуляк и убийц, кучкой охотников и их жертв. Они плюхались на колени, хныкали и умоляли о пощаде. Они катались по земле. Защищаясь, закрывали руками голову. Как перепуганное зверье, спешили укрыться в своих жилищах. Витринные стекла больших магазинов разлетались вдребезги. Светящиеся пули, трассируя, залетали в лавки. Перейдя на бреющий, Эзра ринулся на памятник, который находился в центре американской автостоянки при Американском универмаге. На ступенях памятника сидели мальчики и девочки, сверстники Эзры. Они болтали, горланили, играли в орлянку; они торговались, обменивались и ссорились из-за нескольких американских вещиц; они дразнили лохматого щенка; они дрались и вновь мирились. Эзра осыпал их градом своих светящихся пуль. Мертвые или раненые, лежали дети на ступенях памятника. Щенок забился в водосточную трубу. Какой-то мальчишка прокричал: «Это Эзра!» Эзра пролетел над крышей Американского магазина и круто набрал высоту. Поднявшись высоко над городом, он сбросил бомбу. Ученые предостерегают.
Маленькая девочка обтирала тряпкой блестящую поверхность небесно-голубого лимузина. Маленькая девочка работала усердно; могло показаться, что она чистит небесный вездеход, предназначенный для ангела. Хейнц спрятался. Он вскарабкался на постамент памятника и, скрючившись, притаился под лошадью курфюрста. Историки назвали этого курфюрста Благочестивым. Во время религиозных войн он сражался за истинную веру. Его враги тоже сражались за истинную веру. Уже тогда в вопросах вероисповедания была неразбериха. Должно быть, пока шли сражения за веру, она сама оказалась повсеместно побежденной. Зато благодаря войне благочестивый курфюрст превратился в могущественного повелителя. Его могущество возросло настолько, что его подданным стало не до шуток. Религиозные битвы и княжеское могущество не интересовали Хейнца. Он наблюдал за площадью.
Нации автомобилистов жилось теперь вольготней других. Длинными рядами вытянулись на стоянке машины. Когда у них кончится бензин, они станут беспомощными колымагами, приютом для пастухов, если после следующей войны еще будут пастись стада, укрытием для влюбленных, если только после смерти люди смогут любить и захотят уединяться. Пока что машины были подвижны, отполированы, горделивая выставка автомобилей, триумф технического столетия, сага о господстве человека над силами природы, символ мнимой победы над инерцией и сопротивлением во времени и пространстве. Возможно, настанет день, когда эти машины будут оставлены. Они останутся на площади стальными трупами. Ими нельзя будет пользоваться. Из них вынут то, что сможет пригодиться, — подушку для сиденья. Ржавчина покроет то, что осталось. Женщины, одетые модно и броско, важные, как дамы, и озорные, как подростки, женщины, женщины в военной форме оливкового цвета, женщины в чине лейтенанта и женщины в чине майора, вызывающе накрашенные молодые девушки, множество женщин, служащие гражданских ведомств, офицеры и рядовые, негры и негритянки — они все олицетворяли оккупацию, они кричали, смеялись, махали, они наводняли площадь, они искусно вели среди стоящих машин свои роскошные автомобили, поющие песнь богатства. Немцы поражались и ужасались этой расточительности на колесах. Кое-кто думал: «Наши-то всю войну протопали». По их убеждению, маршировать по чужой стране было достойней, чем разъезжать по ней на машине: солдат, по их представлениям, должен был маршировать, командовать же, согласно внушенным им правилам игры, должны были фельдфебели, а не автоводители. Конечно, с водителями приятнее, фельдфебели обычно грубы, но тут уж ничего не попишешь, главное в том, чтобы соблюдались правила игры, чтобы в момент войны, победы или поражения не нарушать установленных традиций. Немецкие офицеры, которые, став теперь коммивояжерами, с трудом передвигались по городу и подолгу ждали трамвая, держа в руке чемоданчик с образцами товаров, зеленели от злости, видя, как простые американские солдаты, рассевшись, точно богатые туристы, на мягких и удобных сиденьях, проезжают мимо своих начальников, не отдавая приветствия. Это была демократия. Это был непорядок. Роскошные машины придавали оккупации оттенок забавы, сибаритства и преступного легкомыслия.
Вашингтон подошел к своему небесно-голубому лимузину. Он был тем ангелом, для которого маленькая девочка до блеска начистила небесный корабль. Малышка сделала книксен. Она сделала книксен и обтерла тряпкой дверцу машины. Вашингтон подарил ей шоколадку и бананы. Он купил шоколадку и бананы для этой маленькой девочки. Он был ее постоянным клиентом. Хейнц, сидевший под животом у лошади Благочестивого курфюрста, скривил губы. Дождавшись, когда Вашингтон отъехал, он слез с постамента. Он сплюнул на доску, на которой бронзовыми буквами были перечислены победы курфюрста. Он сказал: «Это был негритос моей мамаши».
Дети с уважением глядели на Хейнца. На них произвело впечатление то, как он встал, сплюнул и сказал: «Это был негритос моей мамаши». Усердная маленькая девочка подошла к памятнику и стала задумчиво есть банан, подаренный негритосом-его-мамаши. Щенок обнюхивал брошенную на землю банановую кожуру. Маленькая девочка не замечала щенка. На нем не было ошейника. Кто-то повязал ему вокруг шеи веревку. Щенок, казалось, был теперь в плену, но по-прежнему без хозяина. Хейнц хвастался: ему уже один раз дали порулить американской машиной, он может хоть каждый день ею править, стоит ему захотеть. «Моя мамаша крутит с негритосом». Его начисто лишил покоя темнокожий друг их семьи, чернокожий кормилец, приносивший в дом подарки, но тем не менее чужой и своим появлением вызывавший неловкое чувство. Бывали дни, когда он ложью устранял негра из своей жизни. «Что поделывает ваш негр?» — спрашивали его ребята. «Какой негр? Что ты болтаешь?» — отвечал он тогда. Зато в другой раз Он делал из Вашингтона культ, расписывая его огромную физическую силу, его богатство, его спортивную славу, а в конце выкладывал своим приятелям последний козырь, проясняя, чем вызван его личный интерес к достоинствам выдающегося черного человека, — сообщал, что Вашингтон живет с его матерью. Товарищи Хейнца знали эту не раз слышанную историю, они пересказывали ее у себя дома, и все же они выслушивали ее вновь и с напряжением, как в кино, ожидали развязки, ожидали самого последнего козыря: «Он крутит с моей матерью, он обедает с нами за одним столом, он спит в нашей постели, они хотят, чтоб я звал его папой». Он говорил это, изнывая от желания и тоски. Хейнц не помнил своего отца, пропавшего без вести на Волге. Ему ни о чем не напоминала фотография, на которой его отец был снят в сером мундире. Вашингтон мог бы стать отличным отцом. Он был приветлив, щедр, он его не наказывал, он был известный спортсмен, он носил мундир, он принадлежал к победителям, он был в глазах Хейнца богачом, он разъезжал в огромном небесно-голубом автомобиле. Зато против него свидетельствовала его черная кожа, признак, который лез в глаза и означал, что Вашингтон — другой. Хейнц не хотел отличаться от других. Он хотел быть точно таким же, как и другие ребята, у которых белокожие, немецкие, всеми признанные отцы. Вашингтона признавали не все. О нем говорили с презрением. Некоторые смеялись над ним. Порой Хейнцу хотелось взять Вашингтона под защиту, но он не решался высказать мнение, расходящееся с мнением большинства взрослых, умных людей, своих соотечественников, и он тоже говорил: «Черномазый!» Об отношениях Карлы и Вашингтона говорили мерзости, не стеснялись в выражениях в присутствия ребенка, но особенно ненавидел Хейнц, когда его с притворным состраданием гладили по голове и причитали: «Бедный мальчик, ты ведь немецкий мальчик». Так, сам того не подозревая, Вашингтон (а может быть, он и подозревал и даже знал это и потому, встречаясь с Хейнцем, проходил мимо, со смущенным видом, устремив глаза в пространство) тревожил Хейнца, раздражал его, причинял ему боль и обрекал на длительную внутреннюю борьбу, и в донце концов мальчик стал избегать Вашингтона, нехотя принимал его подношения и лишь изредка и без особой радости катался в его роскошной машине, которой так восхищался. Он слонялся по городу, внушая себе, что черные и белые янки — один и тот же чумазый сброд, и, чтобы наказать себя за свое поведение, которое он сам в глубине души считал трусостью, чтобы доказать, что он способен самостоятельно высказать то, в чем его пытались убедить остальные, он без устали тянул свое «она крутит с негритосом». Когда он почувствовал, что Эзра разглядывает его из автомобиля, удивительно похожего на самолет, он заорал по-английски (он говорил довольно бегло, обучившись языку у Вашингтона, чтобы подслушивать разговоры матери с негром, чтобы слышать, о чем они договариваются, ведь это касалось и его: поездка в Америку, отъезд из одной страны и переезд в другую, он, Хейнц, не знал, должен ли он пойти на это, может статься, он будет настаивать, чтобы его взяли, может статься, что в последний момент, когда все уже будет упаковано, он убежит и спрячется): «Yes, she goes with a nigger!»[20]