Не заглядывая к сыну, он прошел в свою комнату. Привычные книжные стеллажи не утоляли тоски. Деловито, словно приступая к опыту, похожему на химический, выдвинул ящик, достал альбом, защелкнутый серебристыми, как блесна, крючками, и, скользнув пальцами по обрезу, раскрыл.
Коротко остриженная женщина стояла за креслом, бросив на подлокотник звездную шаль. Не решаясь заглянуть ей в глаза, он смотрел на руку, лежащую на плетеной спинке, и говорил быстрым шепотом. Не любовь вкладывал он в эти слова, а их самих – слово за слово – прямо в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она могла снять с него тяжесть и отпустить с миром.
Он не просил, а повторял одно и то же – странное и взявшееся словно из пустоты: «Я чист, я чист, я чист…»
Так, как если бы его устами говорил многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Он упоминал все, в чем мог перед ней отчитаться, не забывая таких мелочей, что сам же морщился от этой рабской неделикатности. Так, он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое – новорожденное. Он содержал их дом в чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким даже для женщины прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в нее сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами.
«Светлана любит меня…» – борясь с несправедливыми мыслями, он добавил этот полупрозрачный, словно ее рука, хрусталик, пытаясь уравновесить весы, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.
Она-то прощала и отпускала с миром, принимая его доводы и обычную житейскую правду: Антон вырос, Светлана молода… Рано или поздно прошлое уходит, уступая место сперва настоящему, потом будущему, и в этом нет ничьей вины. Жизнь – стечение простых и понятных обстоятельств.
«Сын… Георгий… в честь моего отца», – он повторил Светланины слова и в то же мгновение понял: ничего этого не будет. Ни новой жизни, ни нового сына, который родится в коммуналке, среди варваров.
– Все пустое, прости… – Орест Георгиевич закрыл альбом негнущимися пальцами, встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал подальше – на самое дно.
В прихожей взвился и рассыпался звонок. Он сидел, прислушиваясь. На смену телефонному токованию пришел голос сына: «Да… Нет еще… Ну, наверное, к Времени… Конечно, передам».
Голос был тихим и напряженным. Орест Георгиевич понял: сын разговаривал с Павлом.
* * *
Инна знала, когда оно началось.
Школьный вечер назначили на тридцатое декабря. Девчонки готовились заранее, придумывали маскарадные костюмы.
– А ты кем будешь? – с Надькой они сидели за одной партой.
– Зайчиком, – Инна ответила, лишь бы отвязаться.
– У-у-у… – Надька протянула разочарованно. – А я думала – королевой…
– Ага, снежной! – Сережка обернулся и хихикнул.
– Арефьев! – Галина Петровна стукнула костяшками пальцев. – К твоему сведенью, каникулы еще не начались. Работаем, смотрим в тетради. Каждый в свою тетрадь!
– Да я-то что, Галин Петровна! Это они меня отвлекают.
– Я сказала – каждый, – учительница обвела глазами класс.
– Ну правда, кем? – Надька завела снова. – Вот я – Красной Шапочкой.
– А я – никем, – Инна поставила точку. – Сама собой.
Тридцатого на большой перемене случилась авария – в актовом зале отрубился свет. Вечер пришлось отменить, но девчонки ныли так жалобно, что директриса согласилась на тридцать первое: «Только начнем пораньше».
Дома Инна сказала, что едет в школу, но уже в автобусе представила себе всех этих красных шапочек и решила не идти. Проехав пару лишних остановок, вышла на Дворцовой.
Нынешняя зима была особенно холодной. Арка Главного штаба – исполинское горло – равномерно вдыхала и выдыхала ледяной воздух. Прохожие, прорывавшиеся с площади на Невский, втягивали головы в плечи. У самой земли ветер отрясал игольчатый, липкий прах и прыгал до верхних этажей, подставляя себе под ноги дрожащие ходули – столбы фонарного света. Вечернее эхо высоко подымало леденящий вой: «У-у-у!» – натягивало поперек улицы, как огромный транспарант. Края снежной тряпки ветер раздувал изо всех сил и бил ими наотмашь по фасадам домов. Двери междугородной станции, телефонные барышни, легонько повизгивали, когда он хватал их за ручки.
С самого детства Инна любила такие дни. Ее детский сад располагался в тупичке между двух задних крылец Адмиралтейства, прямо у Невы. Иннины бабушки жили далеко, а родители много работали и обычно приводили ее в группу первой, а забирали последней, когда она, уже одетая, сидела в прихожей у детских шкафчиков. Это были плохие минуты, потому что каждый раз, хотя этого так никогда и не случилось, Инна боялась, что никто за ней не придет. Вечерние минуты страха искупались огромным дневным счастьем, которое дарила горка Александровского сада. Она и сейчас помнила последние минуты, когда, держась за шершавые обледенелые перильца, первой поднималась на площадку и, растопырив руки, срывалась вниз по скользкому, припорошенному с ночи ледяному языку и неслась, не приседая на корточки, до самого конца.
В конце ледяного полотна за ночь намерзала круглая лунка – в ее бортик с разлету ударялись носки черных галош. Не проходило и минуты, как на этом месте копошилась куча мала, и воспитательницы бежали растаскивать детей. Обратно Инна бежала со всеми наперегонки, но, добежав, смирно вставала в затылок последнему, потому что воспитатели строго-настрого запрещали всякую потасовку на лестнице. Виновный снимался с горки и остаток прогулки стоял в стороне.
Проехав два-три раза и столько же раз добежав до скользкой лестницы, Инна впадала в полный и безудержный восторг: вертясь как белка в колесе между лесенкой и ледяной дорожкой, съезжала то на корточках, то пистолетиком, то паровозиком, уцепившись за чей-нибудь хлястик. Рано или поздно воспитательницы спохватывались и выводили виновницу на обочину. Она стояла тихо и послушно, упираясь глазами в свои коленки: на грубых серых рейтузах висели катышки льда. Воспитательницы требовали от нее честного слова, и, давая его бессчетное количество раз, Инна знала, что врет.
Теперь она шла, не торопясь, поглядывая на встречных женщин. Те, кто постарше, были одеты в темные драповые пальто с желтыми норочками. Девушки кутали шеи в сероватые песцовые воротники.
На Невском начиналось самое интересное. Забыв о своем пальто, перелицованном из материнского, Инна выслеживала лисьи шкурки и стреляла глазами в их владелиц. Их лица, тронутые косметикой, играли, как осенние яблоки. Инна злилась на себя и торопила время, во власти которого было превратить ее в черно-бурую красавицу.
Женщина лет тридцати шла по проспекту, не смешиваясь с общим потоком.
Взгляда было довольно, чтобы угадать ее счастливую жизнь. Инна замедлила шаг и, напевая фокстрот из новой оперы, двинулась следом.
Дойдя до «Севера», женщина остановилась. Продолговатый разрез глаз удлинялся густой чернотой. К вискам уходили стрелки, выведенные по моде десятилетней давности. Напрягая острые глаза, Инна различила изъян: ушная раковина, выбившаяся из-под высокой шапки, как локон, имела едва различимые щербинки. Женщина повернула голову. Поймав Иннин взгляд, улыбнулась и отвела стрельчатые глаза.
Мужчина, одетый в распахнутую дубленую куртку, пересекал Невский проспект. Поток машин тронулся стремительно. Он стоял, виновато разводя руками. Женщина пошла к кромке быстрым, счастливым шагом. Красный глаз близкого светофора вспыхнул над перекрестком. Он шел навстречу женщине, и Инна смотрела на него цепкими глазами.