— И ты в курсе наших подвигов у Маг Туиред? — Нудд смотрит на меня устало и насмешливо. — Удивительная нынче мода на северные эпосы. Все вдруг кельтоманами и скандинавистами заделались. Куда ни плюнь, всюду древние ирландские разборки — последний хит сезона…
— Моду не я ввела, а Толкиен, разборки ваши в топ-листе битых полвека, пора бы привыкнуть, так что отвечай на вопрос и не критикуй человечество, оно все равно в тебя не верит! — скороговоркой отвечаю я, взбегая по мшистым камням на круглоспинный мост с толстым каменным парапетом.
— Да было, было, воевали, — досадливо вздыхает сын Дану. — И не столько за землю, как людям показалось, сколько ради удовольствия подраться.
Я киваю. Незачем притворяться, что мне незнакома радость, рожденная кровавым туманом, застящим глаза. Если отнять у человека меч, нож, пистолет и право на кровную месть, он не перестанет убивать в сердце своем. И не потому, что от природы зол. А потому, что это ПРИЯТНО. Можно возненавидеть на всю жизнь за глупый розыгрыш. Возгореться жаждой мщения за оскорбительную фразу. Захотеть убить за пренебрежительный взгляд. Есть тысяча способов придумать себе идеального врага и назначить на его роль знакомца и незнакомца, целое поколение и целый народ. Лупить по щиту мечом и орать, расплескивая адреналин. Почувствовать на лице своем тень крыльев ангела смерти. И мечтать не о победе, не о чествовании героев, не о вечной славе, а об убийстве. О том мгновении, когда твое оружие напьется крови, когда ты пройдешь сквозь ряды живой плоти, словно сквозь текучую воду, оставляя позади гряду мертвых тел…
В моем мире нет места этой мечте. Я его создала, и создала так, чтобы ЭТО не приносило наслаждения. Чтобы насильственная смерть — как же без нее? — всегда была вынужденной мерой. Чтобы от нее веяло холодом и тоской, а не радостью насилия. Может быть, так я и стала Аптекарем. Жажда убийства не исчезла, а спряталась. Прикрылась маской жестокого чародейства, высшего порядка, тонкого расчета. Средоточие этой жажды нам и предстоит искать. Маги, колдуны, политики, все, кто ставит себя выше толпы обывателей, среди которых нет ни одного вершителя судеб. Ни одного профессионального убийцы.
— Что, поняла, кого мы ищем? — спрашивает Нудд. Мы стоим на мосту, опершись локтями на камни парапета и смотрим на бегущую воду. Сверкающая лента вьется до самого горизонта. Я не позволю превратить мой добрый народ в кукол, уплывающих навстречу возмездию за чужие грехи. Даже если эти грехи — мои собственные.
Я киваю и перехожу на другой берег. Задача ясна. Дело за малым — отыскать в этом мире того, кто возомнил себя богом. Мной.
* * *
Сны — это все, что у меня осталось от меня прежнего. Моя прошлая жизнь отрезана от нынешней то ли упавшим железным занавесом, то ли завесой ночной тьмы, тоже упавшей и тоже непреодолимой… Я могу только догадываться, что — нет, КТО подает мне знаки оттуда, из жизни по другую сторону лезвия, разделившего нас, сиамских близнецов памяти.
Мальчишка лет десяти, с выгоревшими добела волосами и светло-серыми глазами на загорелом хмуром лице стоит передо мной и говорит очень неприятные вещи. Что он уходит, уходит насовсем. Что он мне больше не нужен, как и я — ему. Что между нами нет больше ничего общего.
— Ты сто лет не был на море. Всех вокруг разговорами извел о том, до чего к большой воде тянет, — рубит этот паршивец. — Ну вот, ты на море. Только к морю-то ты и не пошел. Сразу в город рванул, да так там и застрял. А и доползешь до пляжа, — парнишка брезгливо кривится, — все равно сделаешь, как у вас, у взрослых мужиков принято — сядешь на песочек и начнешь пить все подряд: пиво, нарзан, бухалово всякое. На баб глазеть. Газетку читать. Ты, у которого все лето шрам от маски на роже не заживал, теперь будешь «окунаться» только когда пиво с нарзаном в брюхе вскипят. И в море за буйки заплывать не станешь, утонуть побоишься. Да не утонуть вы боитесь, а моря… В общем, я ухожу. Оставайся со своей взрослой жизнью. Я пошел.
Раскрываю рот, чтобы возразить и вижу, что возражать уже некому: нахальный пацан уплывает в белой одинокой лодочке к самому горизонту. А я бегу по мелководью, хочу обрушиться в волны, в три гребка догнать мальчишку и объяснить ему, что я не безнадежен, что море влечет меня по-прежнему — и даже сильнее, чем в детстве, но люди, другие люди ждут от меня помощи и содействия, висят на мне медалями и гирляндами, затаив дыхание, караулят мое возвращение и ногти грызут от отчаяния при мысли, что я могу и не победить, и не вернуться…
Я скачу по полосе прибоя, нелепо задирая ноги, а море все отступает от меня, отступает, вот оно уже по колено, по щиколотку, прощально касается пальцев ног. И не по воде я бегу, а по людной улице, по раскаленному солнцем променаду, затопленному бескрайним человеческим морем, среди распаренных тел и равнодушных лиц. И нигде ни следа большой воды и белой одинокой лодочки на горизонте…
Нервным, лошадиным движением вскидываю голову и понимаю: я заснул прямо на площади, сидя на каменной скамье у подножия памятника усастому герою всех времен, имени которого давно никто не помнит. Но, как водится, население использует героя в качестве надежного ориентира, назначает свидания у стремени его коня, а по праздникам напяливает на страдальца клоунские наряды.
Под ногами у меня — стертые могильные плиты и круглые булыжники мостовой, за спиной — остывающая спинка скамьи, над головой — долгие, сиреневые, летние сумерки. Обычно в это время я падал в постель, пахнущую затхлым освежителем, в полусне обещая себе: завтра, завтра я найду того, кого должен убить. И убью. Даже понимая: смерть «объекта» не изменит расстановки сил в мире. И ничья смерть этого не изменит. К сожалению, одиночной смертью можно изменить только одиночную судьбу. Или несколько. Если мой заказчик хочет пустить судьбу по другим рельсам, пусть сперва эти рельсы проложит. После того, как справится с разочарованием. После того, как я уничтожу создателя здешнего мира. А может, и сам этот мирок, надоевший мне хуже осени.
Видимо, понимая, что я ему вроде как Шива,[36] обреченный мир ластится ко мне, подсылает шутов в виде неразлучной троицы Обжора-Вегетарианец-Сомелье, намекает на неувиденные тайны и нераскрытые возможности. Но сердце мое, когда-то мягкое и жалостливое, взирает на эти трепыхания с равнодушным презрением. Я — словно хорошо промороженный Кай, над которым не властны рыдания тысячи тысяч Герд.
От мысли о собственной жестокости меня посещает странное удовлетворение. Не удовольствие садиста, а удовлетворение профессионала. Как будто я не случайный «попаданец впросак», а первоклассный киллер на курсах повышения квалификации. И прохожу испытание сочувствием. Пока довольно успешно.
Я встаю и прохаживаюсь взад-вперед, восстанавливая кровообращение в онемевших ногах.
— Какого черта ты вечно топчешься по моей могиле? — слышу я голос под своей пятой.
Наверное, прошлый я, который мне нынешнему кажется слабаком, подпрыгнул бы на метр вверх от неожиданности. Но сейчас я равнодушно гляжу вниз.
Ничего. Только край могильной плиты с нетипично гневной надписью. Среди местных мучеников-смиренников, видать, были и недовольные тем, что их саркофагами площадь мостят…
— Ты кто? — интересуюсь я, не сходя с места. — Небось, какой-нибудь местный Фрэнсис Дрейк?[37]
— Я местный Мэри Рид![38] — ехидно парирует голос.
Из-под края плиты в желоб между булыжниками вытекает темная струйка. Густая, как ртуть, сироп или… кровь. Лужа крови. Довольно обширная. В форме лежащего человеческого тела. Все четче его силуэт, все гуще его содержимое. Кровь, будто темный воск, заполняет невидимую форму для отливки, я терпеливо жду, пока родится скульптура. Наконец, она готова, она жива, она поднимается с земли и оглядывает себя. Я тоже оглядываю ее.